у Сережи Есенина!
Восхищен его творчеством!
Преклоняюсь перед ним!
Есенин был!
Есенин есть!
Есенин будет в веках!
Как мало мы ценим своих певцов при жизни, и как легко, в сущности, падать к их ногам через 50—100 лет после смерти.
Здесь все так просто. Будто приехал в деревню к старым родственникам. В этом вся прелесть. Такое волнение, когда подходишь к домику, когда входишь в него. Сердце сжимается.
Таня Зуева
А я спустился с крыльца, зашел к тете Нюше, сказал, что пойду в луга, если кто-нибудь меня переправит. Тогда, в августе, я мало знал о нем, и легче мне было. Я сбежал с косогора мимо школьного сада и нового коровника и крикнул на другой берег мальчишкам в лодке. Пароход прошел кузьминские шлюзы, коротко вскрикивал над алеющими полями в невидимых далях, где в ту рязанскую осень плыл наш катер с женщинами и гармонистом, спешившим к любушке на ночевку.
В лугах пахло теплой травой. Я шел, шел между болотистых ям, остановился, оглянулся вокруг и весь вдруг приподнялся на цыпочках, выкинул руки вверх, к небу, с какой-то не то радостью, что живу на свете и нахожусь в лугах, не то грустью, что никого сейчас нет со мной, чтобы сказать или посмотреть понятно другу в глаза.
«Таня Зуева, – вспомнил я. – Да, Таня, молодость, нежность, впечатлительность. Такие вот и переписывают в тетрадку слова, что я видел на корочке книги: „Любить себя я не прошу, на это прав я не имею, но если сможешь – не забудь, вот все, о чем просить я смею“. Такие постарше спрашивают себя: „Неужели могут быть злые люди?“ Таких мы ждем в юности, а они где-то идут мимо либо приходят уже другими. Такую и он хотел найти – простую, близкую, как в селе, как первая, Изряднова, которую он забыл ради именитых, пышных и неродных…»
О, как далеко ушла жизнь и унесла с собой младенческое понятие о судьбе! Сначала была Аня Изряднова, потом Клюев – оба с первого взгляда родные, утолившие его сиротскую бесприютность в столицах нехитрыми словами и лаской. Аня была проста и безгрешна, а он так юн и наивен, и она вспыхнула для него, самая первая, самая золотая и навеки, казалось, любимая. Клюев обнял его крепко и стал называть братиком, голубем белым, и он его тоже посчитал единственно близким, тех же, но северных корней, с окуньей реки, от часовни на бору, от хлебной печи… И как скоро перевернулась жизнь, как закружился он в пестрой смене друзей и позабыл глаза, которые следили за ним длинные годы. Минуло десять лет, и вот в таком же июле, озолоченном хлебами и солнцем над речкой, только совсем несмышленым и готовым внимать, читал он у материного окошка письмо с Олонецкого края. Странный, не по-мужски лепечущий Клюев учил его жить и беречь себя. Он почему-то боялся за него: ты, мол, как куст лесной шипицы, которая чем больше шумит, тем больше осыпается. Быть в траве зеленым, а на камне серым – вот, мол, что наше, чтобы не погибнуть. Беги от лавров Северянина, говорил он, от ядовитых колючек, беги, просил всю жизнь, от тех книжников, которые