в 1847 году.
Тем временем остальные гости тоже расселись вокруг, продолжая дуть пиво, и Фожье, до этого уделявший внимание другой девушке, теперь перенес его на мою молодую собеседницу, которой я со скрипом объяснял по-английски (что всегда трудно: например, как сказать «красное дерево»? – по-немецки это «Mahagoni») суть моих великих, но специфических изысканий; в одно мгновение и в два-три турецких слова он рассмешил ее до слез – сильно подозреваю, что потешаясь надо мной, – после чего они завели, на том же языке, оживленную беседу, как мне показалось, о музыке (я уловил названия «Guns N’Roses»[135], «Pixies»[136], «Nirvana»[137]), а потом пошли танцевать; я долго созерцал в окне Босфор, сверкавший огнями, и круглый задик турецкой девушки, вилявший чуть ли не у меня под носом, тогда как все передние прелести она демонстрировала своему бравому партнеру Фожье, очень довольному собой; конечно, над этим следовало бы посмеяться, но в тот момент я был скорее разобижен.
Разумеется, тогда я не мог знать об одной его слабости – слабости Фожье, которой предстояло перерасти в страшный порок, – лишь спустя многие годы, в Тегеране, я обнаружил то, что скрывалось за этой маской беззаботного обольстителя, – неизбывную тоску и глухое безумие одинокого завсегдатая злачных мест.
Именно ему – Фожье – я обязан первой выкуренной трубкой опиума; эту страсть и способ курения он вывез из своего первого путешествия в Иран. Курить опиум в Стамбуле… это казалось мне каким-то устаревшим занятием, блажью востоковеда, но именно по этой причине я, никогда в жизни не имевший дела с запрещенными наркотиками и далекий от всяческих пороков, позволил ему соблазнить себя этим зельем, испытывая при этом волнение, даже боязнь, но боязнь наслаждения, боязнь ребенка нарушить запрет взрослых, а не страх взрослых перед угрозой смерти. Опиум в наших представлениях прочно ассоциировался с Дальним Востоком, с цветными картинками, на которых китайцы с трубками валялись на циновках в притонах, и мы почти забыли, что его курят повсюду, от Фив до Тегерана, не говоря уж о Дамаске; этот факт, как мне казалось, также помог справиться с боязнью: курение в Стамбуле или Тегеране означало хотя бы частичное приобщение к местному колориту, к восточной реальности, мало нам известной, которую колониальные клише вдобавок еще и исказили. Опиум был и остается традицией в Иране, где терьяки исчисляются тысячами; на каждом шагу встречаешь иссохших стариков, агрессивных, бешено жестикулирующих безумцев, которые приходят в себя лишь после того, как выкурят первую сегодняшнюю трубку или растворят в чае остатки смолы из вчерашней; вот тогда они вновь обретают мудрость и спокойствие и, завернувшись в свои плотные бурнусы, рассаживаются вокруг жаровни, чтобы достать из нее тлеющий уголек и раскурить свою бафур[138], а заодно согреть душу и старые кости. Фожье рассказывал мне все это целыми неделями перед тем, как посвятить в ритуал, который должен был сблизить меня с Теофилем Готье[139], Бодлером[140] и даже с бедным Генрихом Гейне, нашедшим в лаудануме, а главное, в морфии лекарство от болей, облегчение в своей нескончаемой агонии[141]. Пользуясь знакомством с содержателями борделей и швейцарами ночных