в сумочку запихивать не стала.
Хесус и другие знакомые чужаки[49]
Для первого вечера весны было достаточно тепло, и Эмер хватило вдохновения, чтобы отправиться домой через Центральный парк. Ей здесь нравилось – парк хранил волшебство, пусть Кон вечно и обзывал его “величайшим в мире тюремным двором”, или “гигантской пи-пи-песочницей для собачек-однопроцентников”, или “парком еврейского периода”. Что правда, то правда: посреди летней прогулки, если сосредоточиться, вонь собачьей мочи догоняет здесь почти в любой точке. Но зачем на этом сосредоточиваться? Сам парк был рукотворным чудом. Дикое зеленое сердце вертикального городского буйства. Эмер понимала, что место это дикое не по-настоящему, однако некоторая первородная суть в нем для Эмер была – словно имелась в нем определенная иерархия, отдельная от города в целом, свои законы Руссо, самостоятельный более старый мир. Центральный парк – вешнее искупление города за неистощимый коммерциализм, суету и бетон.
Манхэттен – прямоугольная, пронимающая до немоты пронумерованная сетка, а вот в парке номера испарялись. Можно сказать, что вы “примерно на уровне Девяносто второй улицы”, но это всегда приблизительно; чаще получается сказать: “Я в парке” – и далее назвать окрестные приметы вроде “к югу от Овечьего луга”, “на северо-восток от водохранилища” или “передо мной теннисные корты”, а не численные наименования улиц и авеню. Вот так и “теряешься” – если не буквально, так фигурально.
Переключаешься с навязчиво вертикального сознания улиц на некоторую просторную горизонтальность, и главное тут – на горизонт. Вот поэтому, когда Эмер сделала первые шаги прочь с Пятой авеню, ей показалось, будто она входит в церковь. И, как это, вероятно, бывает в исповедальной, парк – единственное место в городе за пределами собственной квартиры, где получается ощущать себя по-настоящему уединенно, общаясь не с людьми, как на городских улицах, а с чем-то менее телесным – или даже опасаясь его. Эмер удавалось ощутить этот едва ли не первобытный страх духа, и этот страх ей был даже отчасти приятен. Он выражал в ней томление, которое Эмер не могла толком определить. Пустота внутри нее разверзлась, напиталась тенями, едва не наполнилась. Эмер глубоко вдохнула запах скошенной травы и собачьего аммиака – и ощутила себя почти свободной.
Покидая парк на Девяносто второй улице, но прежде, чем двинуться домой, Эмер зашла в бодегу на Амстердам-авеню за мороженым. Чувствовала себя на взводе, неугомонно, решила посмотреть, может, Фэллона или Колбера[50], и захотела себя немножко побаловать. Мороженое, овсяные хлопья, молоко, недозрелые бананы и, иногда, лотерейные билеты Эмер многие годы покупала у старого продавца-доминиканца по имени Хесус. Они не заговаривали друг с другом ни разу, его имя Эмер знала только потому, что Хесуса кто-то назвал при ней, и они едва кивнули друг другу, когда она поставила на кассу свое джелато “соленая карамель”.
Пару лет назад Эмер приметила Хесуса в подземке – он садился в поезд – и не сомневалась, что они знакомы, однако не понимала