ритуальным умертвлением домашних животных и разгульными пикниками у костров.
Ну вот, ранним пятничным утром, улизнув от наших опекунов, мы и отправились туда на шестиместном драндулете, в котором мы оказались 17-м и 18-м пассажиром, не считая рикши, висящего где сбоку от руля, за пределами драндулета. Подъехали. Вышли…
Как об этом сказать? Вот есть звуковая волна, да? Сильная звуковая волна, которая тебя отбрасывает. Атут – зрительная. И не то чтоб отбрасывала, ослепляла, а с равной силой – и отбрасывала, и втягивала. Трепетанье зрения. Будто зрачок взорван этим разгулом ожившей живописи. Взрыв, а потом уже мир, трепет. И вихляющий след взгляда:
…и текут к жертвеннику со всех сторон: белые быки, запятнанные алыми отпечатками детских ладоней, корабли телег с мельничными колесами, в которых раскачиваются поющие женщины в кольчугах бус на голое, кольца, серьги в ушах, носу, шеи в обручах, фески бисерные на затылках бритых, а в руках петухи, куры, бьют крыльями, а за колесницами – жилистые, будто выкорчеванные из земли, мужчины, приплясывают, бьют в барабаны, дуют в трубы, черных козлов ведут за собой на веревках, те упираются, красную пыль бороздят коленями, а взвинченные обезьяны, с веток свесившись, скалятся, смотрят, как те наматывают круги у святилища, и шаман заходится, красное и зеленое ввысь взметая, кричит рваное, в пыль валится, перекатывается к затону, к жертвеннику, над которым солнце стоит – в пуху, перьях, а они выплясывают в этой бурой пыли, безголовые, бьют по земле крыльями, перекувыркиваются с этого света на тот и обратно, мертвые через живых, и затон, в котором их оголяют, ал и мутен уже, и они, подоткнув юбки, стоят там, полоща, ощипывая и вспевая вдруг этим мокрым гортанным взрыдом, а чуть в стороне веревки натянуты между двух деревьев, на них головы петушиные, лапки висят, будто нотный ряд, а в подлеске – костры, дымы, чаны уже кипят, дети к ним руки тянут, а на жертвеннике черный козел распялен в двенадцать рук, голова задрана, и тесак над хрипящей шеей, только руки, двенадцать их, терракотовых, на иссиня-черном, судорожном, кровь взметнулась, и голова со стеклянным взглядом – отсеченная – стоит на доске, на нас смотрит.
Только потом понемногу зрение начало приходить в себя. Зойка отошла в сторону, присела, дурно ей (и ему, в животе ее) от этой крови, пуха, перьев, жары, запаха жалкой животной смерти и одури этой сплоченной жизни, наяривающей круги.
И вдруг – кто-то кладет на плечо мне руку. Оборачиваюсь. Телевиденье. (Они, оказалось, искали нас по наводке того департамента.) Здравствуйте, говорят, давайте вон к тем деревьям отойдем, там поспокойней. Зачем же, говорю, отходить? Ладно, включают камеру.
И тут меня, что называется, понесло: пух, перья, костры, весь в отблесках, Рамаяну пою с голоса, окружен толпой, глазеют, кур и детей к груди прижав…
А несколько дней спустя, в Какинаде, только с поезда, раннее утро, зашли в булочную, а продавец так изумленно смотрит нас, складывает у лица ладони: «Свами, – говорит, – свами… Только что видел вас по первому каналу. Прекрасная речь, божественная!