грызть или когтями вырвать. Бумага на ветру скрипела и ломалась, старик мычал, взбивая седую паклю, и долговязый фонарь бросал на его лицо тень.
День привычно заносил кнут.
Старик, кряхтя и покачиваясь, как был на коленях, так и кланялся, и всё припадал к земле, а вокруг сновали ботинки, сапоги, сандалии, шипели порой колеса. Когда солнце упиралось в плечо, в дряблую кожу (тот носил пиджак в клетку на голом теле, явно чужой и не по размеру, с оторванным левым рукавом) он вскакивал, дёргая кадыком, а вытянутые из подкладки нити плясали в пыльном воздухе.
Убогий дышал запоем.
Закатывались глаза, в нёбо упирался шершавый язык, впалая грудь – ходуном. Старика на миг отпускало: городские стены крошились, подтаивали, отступали. Зайчики стекались с высоток в ослепительную тропу – прямо посреди переулка! – да такую щедрую теплом и чистую, что старик исступлённо бил в ладоши, поводя плечами, и от этого весь уличный шум сминался как на пожёванной кассете.
Не менялись только люди.
Но старик знал, как это исправить: он высовывал язык и как лопатой по прохожему – от души. Тот охал и прянул. Знал старик, что помело его должно быть в бороздах, вострое, обкатанное, грязное как побирушка.
Только такой язык может сказать правду, а остальные не могут.
Наконец, старика хлестал кнут, вполсилы, чтобы колом не стоял.
– А ты, помнишь?.. – ковылял он к полной даме, опаздывавшей на работу.
Волосы её и ногти окрашены липким огнём, глазёнки прятались за очками, болтался на груди крестик. Она дышала тяжело, и тяжело несла своё тулово, и с тяжестью запускала ядром мысль куда-то в летнюю погоду, но та всё равно булькала в болото.
– Помнишь, ты?! – старик разоблачающе потряс пальцем, женщина вздрогнула. – Как золотило воды Днепра, как честный люд Христа славил, помнишь эти простые лица с бородами, с искренностью?..
Палящее левый берег солнце вынырнуло из его глаз, взвихрил волосы тот самый ветер, впитавший с тел христиан благочестие и пепел капищ. Женщина дёрнула под арку, а старик кричал ей вослед про величие князя, про пение леса, про богоугодную смерть волхвов.
Потом он затих; пытливые глаза разглядывали ту грузную фигуру и одновременно смотрели внутрь. Дамочка не помнила, ей и не надо было помнить, а надо было работать. Это обстоятельство загнало в избитое сердце гвоздь – по самую шляпку.
Тогда старик привязался к парню, высунувшемуся из машины. Подлец, герметичный владелец грязных тайн, ему нужно в шиномонтаж, а ещё урвать кусок, смыться на острова, лелеять своё тело и не бередить душу.
– Гуляй, дед, – предупредил парень, цепь на его шее ожгла больные глаза: старик едва прилип к дверце, как тут же отшатнулся. Конь блеснул коваными дисками, вздыбил матовую шерсть и, натягивая узду, захрипел.
Старик театрально развёл руки и выпучил глаза.
– Ты глянь! – заорал он. – Это французская пехота вступает в опустошённую Москву! Зелёные мундиры врагов заполонили первопрестольную – ты видишь радостные лица? Ты слышишь пафосные речи? Обвисли красные помпоны на шляпах вольтижеров, поникли кивера, суконные панталоны не греют, и кожа – только задень штык! – сдирается по русской зиме…
Старика передёрнуло от отвращения: за кожаным салоном многосильного коня, за глумливой рожей всадника видел он, как Великую армию пожирает мародёрство, как тухнут солдаты без цели, и первое зарево полощет в куполах.
Белокаменная занималась огнём.
– Ты – помнишь? – спрашивал дед.
В глазах мольба и в сердце гвоздь.
Парень не помнил; он послал всё к чертям и пришпорил скакуна.
Старик бросился через перекрёсток наискось, подволакивая правую ногу, облизывая пыльные губы. На той стороне улицы он увидел мужчину с кейсом, приметил лёгкую улыбку и неспешность шага. О, это достойный собеседник! Мы вспомним славные реформы, окна в Европу, конец крепости, ничтожества, мукам…
Опять взвился кнут, и старика, безразличного к сигналам, лепечущего что-то про красных и белых, ударил трамвай. Он срикошетил, боком кувыркнулся и плюхнулся на асфальт, ободрав лицо. Водитель трамвая забегал между ним и аптечкой в кабине, а кто-то из пассажиров всё упрашивал тронуться, потому что спешил. Дед полз на локтях за достойным собеседником, ещё больше нарушая уличное движение.
Истошные гудки возвращали старика в чувство.
…Он перебирался в окопах через тела товарищей, обсыпали его комья грязи, звенело в ушах от заходившегося огнём станкового пулемета и казалось, что контузия обошла стороной: серая вата, раскинувшаяся на лугах, собралась, наконец, в цельное небо, а взгляд прояснился и выхватил из тумана бронированную громаду. Она катила гусеницами и вращала башней…
Потом старик очнулся в полевом госпитале, а уже после – в карете скорой; медики выцепили его у сточного люка (он всё же дополз до бордюра) и взвалили на носилки. Девушка с родинкой на лбу впрыскивала ему что-то под вой сирены.
– А вы, – спросил пострадавший (он питал пиетет к врачам), с трудом