крохотных перышек на гладких шеях.
И не верил. Не верил, что эту мудрую красу, эту непогрешимую точность могла создать та мелочная, тщеславная, мстительная личность, что так превозносилась в Библии…
Как мог Он, наделивший тело женщины тайным умением порождения нового человека, запросто истребить в каждой египетской семье по ребенку? Он ли после этого был вправе твердить «не убий»?
Как мог Он поощрять тех, кого Библия звала праведниками, развратничать со служанками, а потом выгонять их из дома вместе с прижитыми отпрысками лишь потому, что законная жена понесла? Не Он ли завещал, «не прелюбодействуй»?
Как мог Он ожесточать сердца и толкать людей на гнуснейшие злодеяния, лишь чтобы доказать им впоследствии свое могущество?
Почему Он равнодушно следит за тем, как армии в его честь жгут города, а тысячи людей истребляют себе подобных, но зато бдительно придирается к соблюдению поста?
А как насчет цепочки «грех-покаяние-грех-покаяние»? Почему спасение души так напоминало гроссбух лавочника?
Эти деяния слишком отчетливо пахли сугубо человеческими слабостями и прихотями. И Дамиано разуверился в Священном Писании.
Юношеский пыл поначалу заставлял его искать ответы на эти тяжкие вопросы у отцов-наставников. Но церковь никогда не поощряла излишней любознательности. Вспомните, что именно с этого пагубного свойства праматери Евы и начались все беды человечества.
Теперь Руджеро усмиряли уже не на отроческий лад. Его били плетьми для очищения духа болью, накладывали многодневные епитимьи, морили голодом и грозили отлучением от церкви. Но колючие семена сомнений, подобно чертополоху, не нуждались в орошении и уходе. Они заполоняли душу Дамиано все быстрее и вскоре расцвели пышным цветом на почве, щедро удобренной кровью, по́том и слезами.
К двадцати пяти годам уже принявший обеты молодой монах окончательно превратился в закоренелого вольнодумца.
Однако наука пошла впрок. Руджеро более не делал свои идеи общим достоянием, смиренно каялся на исповедях в греховных искусах, воздевал руки в притворном отчаянии, а потом в тишине своей кельи предавался совершенно иным размышлениям.
Незаметно для себя Руджеро собрал воедино то, что знал об устройстве мира, о его законах и о расхождении этих законов с людскими правилами. И думы эти выковали в монахе другую веру, его собственную. Веру в Бога доброго и надежного, строгого и справедливого, что умел отличать пустую жестокость от воздаяния, а ошибку от шельмовства, что никогда не ждал раболепного поклонения, а потому не нуждался ни в святых книгах, ни в пышных храмах, ни в сложных обрядах.
Руджеро истово верил и так же истово молился. Но молитвы эти были совсем не похожи на те, каким его учили с детских лет.
Годы шли, и до Италии все гуще доносился чад костров Святой Инквизиции, разожженных твердой рукой Томасо де Торквемады. Пусть Инквизиция