за принадлежность к этой мощи не жалко было и по капле жизнь отдать, а хоть и сразу, и единым выплеском: была простая, ясная и вдохновляющая связь меж полнотой человеческой самоотдачи и тем, как туго, мощно, вольно реяло ликующее знамя. А уж Нагульнову-то было что отдать – крутого кипятка, витальной силы в нем было вперехлест, и было глупо, скучно тратить молодую кровь на разных Цыб и Ляп, что и плевка его, Нагульнова, не стоили. Ему бы только точку приложения, его поставить на границу родины, участок дать, командование, дисциплину – всех басмачей бы там передушил.
Не мог Нагульнов без насилия, только оно давало парню ощущение жизни; как брюхо требовало каждый день жратвы, как тело – напряжения, нагрузки, так и душа широкоплечего, широкогрудого, под девяносто килограммов чистой мышцы, оглоеда нуждалась в подавлении других, в том, чтобы страх в кого-нибудь вколачивать и понуждать к повиновению, и, стало быть, вопрос был только в том, кого давить, за что и во имя чего. И капитан милиции Ядрошников все это тоже понимал про парня и потому – вместо того чтобы пустить Нагульнова на срок за драку, – договорился с комиссаром райвоенкомата, чтоб тот забрил Нагульнова в воздушно-десантные войска за восемь месяцев до достижения призывного возраста.
«Потом «спасибо» будешь говорить за то, что жизнь тебе не поломали. Там из тебя порядочного сделают. Ну а когда отслужишь, вернешься и поступишь к нам, сам человеком власти станешь», – пообещал ему Ядрошников пророчески.
В своем отечестве
1
Крыло висело в синеве над циклопическим пластом раскатанной от края и до края ваты – иссиня-белый кучевой компресс, наложенный на воздух; ничто не двигалось, застыло в прозрачном монолите времени, все оставалось нерушимым и до болезненности неизменным; их самолет как будто пересек границу разновеликих длительностей, и было странно думать, что вот всего-то нужно несколько часов, чтобы покрыть огромные пространства, что полчаса – до дома, до Москвы, до невидимой сущности, которая Ивану снова станет родиной.
Он по-другому – не вернуться – и не может: вот вывезли младенцем бы, вот в три, вот пять, ну в восемь – тогда бы мог остаться, тогда признал бы в ласковой красивой благоухающей усыновительнице мать, тогда немецкий орднунг, подстриженный газон с табличкой «не ходить», мясная лавка, тучные поля, конечно, стали для него бы единственной, всей реальностью – вот этот мир неотвратимо торжествующего права и благорасположенности к каждому лицу, условных границ между расами, автоматического, бытового, словно работа мусороуборочной машины под окном, распределения излишков в пользу слабых, мир гарантированной сытости, стиральных порошков, которые здесь чище, натуральнее, чем детское питание в России… а все, что лежит за пределами, пространством стало б туристических восторгов, экзотикой без разницы между Россией и Сахарой.
Не поддавалось выяснению, называнию по имени вот это нечто, что звало его, Ордынского, к себе издалека, –