показали место; земля вокруг овражка была истоптана; уже светало, когда включили камеру – снимать, как открывается мучное, с гримасой недовольства будто, одновременно детское и стариковское лицо, худые землистые руки и ноги… какие-то испачканные ярко-алым тряпки (парадное пятно средь сумрачного утра, еще не побуревшая, не спекшаяся кровь) напиханы в межножье… Нагульнову вдруг стало страшно на дление кратчайшее: он видел смерть достаточно, строго-значительную, чистую, пристойную и унизительно похабную, любую, но тут другое было, другое знание сообщилось с ясной силой – что он не вечен и не вездесущ, что он не может защитить ребенка своего… однажды, оказавшись в стороне, не рядом, отделенный неведением и расстоянием… вот в эту самую минуту, когда стоит над ямой, он не знает, что происходит с его девочкой; он может все, достаточно, но только в поле зрения, личного охвата… в любом районе города в любой момент может стрястись непоправимое, везде найдутся выродки в погонах или без, свое зверье, свое недолюдье, свои наркуши, просто недоумки… московская жизнь рассыпается на сотни, тысячи отдельных моментов реальности, и каждый – будто черный ящик, в который ты не можешь влезть и все решить своим физическим нажимом, оскалом, рыком, кулаком.
Сознание Железяки, впрочем, было так устроено, что он мгновенно отбраковывал гипотетические страхи и был всегда далек от самоистязания воображением, к которому склонны иные мужья и родители: стоит чуть припоздниться жене или дочери, как тут же встревоженный ум неистощимо начинает изощряться в чудовищных предположениях – разбилась, напилась, напали, ограбили, пырнули, увезли… что с ней? где? ну почему же не идет, не отвечает на звонки, «Алло, Мариш, а Танька от тебя уже ушла? А где? А с кем? Что значит «ты не знаешь»?».
Реальных бед ему хватало с головой: злоумышлять против начальника районной СКМ найдется кому, таких высотный дом, наверное, наберется – с дебилами в подвале и умными и сильными скотами на верхних этажах; «тебе не жить» он слышал так же часто, как «спасибо – до свидания»; он слишком многим вывихнул судьбу, направив в сторону Мордовии и Коми, он слишком многим поперек дороги становился; порой звонили, напоминали о жене, маршрут, которым дочка ходит в школу, и приходилось с этим жить, с оглядкой, с этим знанием, порой принимать кое-какие контрмеры, вот уж воистину: бесстрашие – это когда некого терять. Свобода – там, где ты один, без дома, без детеныша, а как получится из головастика, скользнувшего в трубу, любимый лягушонок, свобода вмиг кончается и наступает долг, паскудное безвылазное время договоров с собственной честью.
Нагульнов потому и был со всеми без разбору так жесток, пытал, стращал, подвешивал, топил – без наслаждения, а по нужде, из долга, – что надо было миру дать понять: он и за меньшее удавит, не говоря уже о покушении на собственное семя. Жестокость его только оружием была; он наслаждался не чужим страданием, но именно неприкасаемостью близких, полученной в обмен на чью-то боль и даже смерть.
Подход оправдывал себя, боялись