он никак не мог вспомнить ее отекшего лица, а голос помнил.
Мать уже не говорила о невестке. Она прощалась.
Час посещений подошел к концу. Возле других коек тоже сидели – то мать, то брат, то жена, – сейчас они тоже вставали и прощались. Во всех палатах. В дверях все они еще раз улыбались подбадривающей улыбкой.
И теперь к вечеру в палате оставались только больные. Все те же лица. Как и каждую ночь. Щербина. Петя-солдат. И Орлов, про которого няньки говорили – самый читающий.
В дождливые дни
Рассказ
Это нарастало уже давно и исподволь, а с приездом Костомарова обострилось.
Я знал, что ее люблю; и так же хорошо знал, что ничего и никогда из этого не будет. Мне тридцать один, и не видел я ее уже пятнадцать лет. И само собой, что она меня не видела столько же: такая вот арифметика – учился с ней в девятом и совсем мало в десятом классах.
Имя ее давно выстарело и стало для меня неинтересным, вычурным, не стоящим чувства; высвобождая место, его как бы стерли со школьной доски, букву за буквой. Если же в разговоре с Костомаровым ее имя пришлось назвать и произнести, то было оно как уже нечто придаточное, как, скажем, прическа, которую она сейчас предпочитает, или как ее семейная жизнь, если на взгляд внешний и беглый: счастлива ли? несчастлива? ах, вот оно что – как у всех.
Костомаров приехал из того городка, где она, – издалека; то есть забытый и обрушившийся как бы из небытия, он пришел ко мне, передал приветы от столь же забытых знакомых и сказал, что он на три дня.
– Вообще-то командирован я ровно на один день, но задержусь на три.
Я предложил ему остановиться у нас, он не стеснит.
– Нет. Я в гостинице… У меня самый славненький номер! – сказал он.
– Но ты зайдешь еще?
– Не знаю. Наверно, не успею… В бегах буду.
Он спросил, где ГУМ, ЦУМ, Третьяковка, и скоро ушел. Я вышел с ним и провожал до метро. Я спросил, как там она.
– Замужем давно. Ребенок. Живут плохо…
– С мужем?
– Ну да.
– А что такое?
– Да нет. Ничего особенного. Как у всех. Живут и живут… Ну, пока.
Он ушел. А я думал, что вот ведь плохо живет она с мужем. И хоть было это мне совершенно ненужно, появилось от оброненного им «плохо живет» какое-то удовлетворение, пусть горьковатое. Вроде как создана-то она была для меня и судьбу не обманешь, мол, и не объедешь. И может быть, с полчаса я тешился неправдивой, но греющей мыслью.
Я сильно промок, возвращаясь, но переодеваться не стал. Я отправился на работу, сидел там, опоздавший, медленно обсыхающий, и внешне что-то делал, хотя в сущности – ничего. За окнами и на окнах был дождь; я глядел, почти неотрывно, на эти капли, на их стук в окна – этот стук я именно видел, а не слышал – и был как бы загипнотизирован. Иногда я переводил глаза на сотрудников и думал: как это они могут чем-то заниматься? Ведь суета.
Я вспоминал, как когда-то развели костер во дворе, и она сказала мне: «Возьми свою тужурку. Холодно». – «Нет». – «Ну возьми же». И я взял, но неохотно; я хотел, чтобы тужурка осталась