она говорит, что нравится ей мое имя. Когда-то она любила соученика, ему было шестнадцать лет, неполных даже…
– Его только и любила… – говорит она тихо.
И вот тут – открыться ей или нет? – весь карточный домик замирает, готовый рассыпаться. Открыться? – рассыплется сразу, а не открыться – тоже не то. Я попросту прерываю мысль и держу себя вот в этом недовыясненном состоянии – держу как можно дольше: чувство становится длительным и со вкусом меда.
То, что я так уж вчистую бездельничал, все-таки, видимо, грызло – червячок, хотя и неосознанно. А осознанно мне казалось, что все они, в сущности, ничего не делают. И вообще любое дело, если оно не было явно космического размаха, тут же и моментально виделось мне делом пигмейским и ничтожным. Осмелевший, я так и сказал начальнику, когда он мне выговаривал (за болтовню с другом).
– …Сами-то вы что сделали? Ну хоть за сегодня, за целое утро – что?
Это было, понятно, лишнее.
– Ого! – сказал начальник. – Может, мне отчитываться перед тобой?
– Не надо отчитываться, – гнул я свое. – А вы просто, по-человечески скажите – что вы такого, существенного, сделали за утро?
Потом я вновь сидел за своим столом сладостно опустошенный, один. И ждал, когда подойдет «она», ждал прилива, и вот уже слышались чьи-то далекие шаги в коридоре, и были как бы специально для меня (так… так… так…), приближались. И с запинкой, с дыханием припоминался тот старый-старый стих:
Она была при жизни так прекрасна,
Что ей подобных не было и нет.
Именно при жизни – при прошлой. И подобных ей не было и нет… И едва я строчки стиха припомнил, «она» пришла. Все было так же. И костер во дворе. Вот здесь она сидела. Вот здесь сказала: «Возьми тужурку – холодно…» Вот тут с тужуркой сидела возле огня, подставляясь теплу щекой и глядя на угли… Без перемен.
Дома жена заметила – она и вчера заметила, но заговорила, выждавшая, лишь сегодня. Я сказал ей, что ничего, мол, особенного: погрузился в свое полудетство. Я сказал, что вот вспомнил и что вот печаль. Она рассказала, что в детстве тоже был около нее какой-то мальчик, которым ее дразнили, говорили – Рашидка-жених, и она ужасно смущалась, особенно же стеснялась матери, хотя почему бы?
Рассказ жены как бы восстановил равновесие, и можно было вернуться к привычным разговорам. И потому было уже некоторым вызовом и излишней жесткостью, когда я опять же и вслух начал: «Она была при жизни так прекрасна…» – на что жена смолчала и только глянула: ведь и я, мол, тебе почти то же самое рассказала и чего же ты снова.
И была тишь. И наш кот, любитель поиграть, бродил по комнатам как неприкаянный. А мне (из тишины этой) захотелось на миг некоей киношности, пусть пошлой: чтоб я сидел сейчас где-то в криках и в шуме, пил, буянил, дрался в загулявшей компании, а «она» жила бы где-то рядом и близко – скажем, освещенные окна – и чтоб все вокруг знали, что я пью, буяню и дерусь лишь потому, что «подобных не было и нет» и что ведь я не только бутылкой