но делать которые человек должен, на что-то опираясь. На что же может опереться человек без иерархии?»
Лично я не мог опереться даже на материальную необходимость, прекрасно осознавая, что жаловаться на это, в сущности, смешно. Но даже вопрос о возвращении в Вашингтон по окончании года не мог быть решен с точки зрения материальной необходимости; с тем, что оставили родители, и с тем, что приносили мои собственные патенты, можно было жить и так.
Да, можно было жить… Но чего-то фундаментально необходимого этой жизни недоставало. Я повторял себе, что еще не успел отдышаться, и это, несомненно, было правдой, но нисколько не утешало. Затяжное беспокойство сродни боли: оно как звоночек, предупреждающий нас, что не всё в нашей природе благополучно. И беспокойство не оставляло меня. Оно отравило всё, даже с детства выручавшие отношения с книгами. Одни представлялись куцыми и беспомощными, другие вызывали раздражение заведомо неразрешимыми вопросами, третьи – тоску своим добротным и остроумным пессимизмом. Не лучше обстояло дело и с книгами, имевшими светлое измерение. С теми, в которых автор, наскоро исчерпав убедительный пессимизм быта, словно говорил: «С меня достаточно, теперь я улетаю…» – и улетал. От таких книг я морщился, как от зубной боли, поскольку к тоске и раздражению добавлялась еще и зависть. Впрочем, подавляла не зависть сама по себе, а то, что оттенок снисходительности в ней требовал от меня заметного усилия – врать самому себе было противно.
Но самой невыносимой была четвертая разновидность – книги одаренных безошибочным чутьем тончайших мыслителей, блестящие и безжалостные, как мир, в котором мне не было места. Гомер, Майринк, Динесен, Калассо, Эко, Борхес… Их я не то что не мог читать – от них мне хотелось выть.
Беспокойство отравляло всё: мои отношения с друзьями, с женщинами. С Сабиной. Жизнерадостная, легкая и сильная, как ветер, Сабина… Любимая ученица Баланчини. У нее с иерархией было всё в порядке. И с выбором тоже: она знала, чего хотела, – танцевать. И ее очаровательная женская практичность восставала против «беспричинного» беспокойства.
– Ты свободен в средствах и талантлив, – повторяла она. – Ты можешь жить как хочешь.
– Может быть, это из-за меня? – спросила она однажды. – Может быть, ты влюблен, но… не любишь?
Подобная наивность вызвала мою улыбку.
– Молчишь, как всегда, – вздохнула она.
Мы сидели на балконе, был вечер, и легкий бриз доносил до нас запахи моря и дурманящих южных цветов. Я увез ее на Мартинику. Я любил ее. Осенью она уезжала в Венецию: ее пригласили танцевать в La Fenice.
– Моя бабушка была родом из Венеции, – рассказывала она. – Очень вспыльчивая женщина! Она научила меня танцевать мой первый танец – тарантеллу. Помню, ужасно ворчала и называла меня «кусок идиота». «Кусок» – наверное, потому что я была еще совсем маленькой. Она умерла, когда мне было четырнадцать. С тех пор если я не знаю, что делать, – Сабина улыбнулась, – как, например, сейчас… я говорю с