превратились в мечту целой нации. Подумать только – в мечту! Можно подумать, Господь старался ради того, чтобы его создания мечтали продать душу бумажному дьяволу.
– Вы говорите, как мой брат. Он слышать не может об Америке.
– В самом деле? А сколько лет вашему брату?
– Двадцать восемь.
Он с наслаждением повторил:
– Двадцать восемь. Значит, еще не все потеряно для России!
Когда старик ушел, бодро постукивая палкой, Мария Геннадьевна осмелилась выглянуть из подсобки. «Заумных» покупателей она всегда предоставляла мне.
– Не пойму, чего он разбухтелся, – настороженно поглядывая в окно, шепнула она. – Вчера ведь сам купил такой альбом с наклейками для внука. Ишь, Америка ему не угодила.
День все тянулся и тянулся. В застекленной верхней части двери то и дело возникали головы новых покупателей, но ни у кого из них не было светлых, как облака волос. Я дергалась на каждый скрип и злилась на себя.
«По меньшей мере, это глупо, – рассуждала я, оформляя в букинистический отдел шеститомник Паустовского, который уже решила припрятать до отцовского дня рождения. – Этот пасечник не сказал ничего особо умного и, тем более, ничем не выразил своего расположения. Скорее всего, он вышел отсюда и забыл, как я выгляжу. Если вообще заметил… Так в чем же дело? Почему я не позволила убить пчелу, что третий час ползает по окну? Глупо, глупо… Такие, как я не поражают воображение заезжих пчеловодов».
– У вас есть Мериме? – Девушка сделала ударение на второй слог.
Сдавший Паустовского взглянул на нее с возмущением и безжалостно поправил. Лицо девушки пошло пятнами, и пока она не убежала, я бросила бумаги и повела ее к отделу зарубежной литературы.
– Я никогда не слышала, как произносится его имя, – прошептали дергающиеся губы. – Только читала. На обложке ведь нет ударения!
Я попыталась отвлечь ее:
– Вам нравятся его новеллы?
Она и впрямь ожила, точно великий француз неслышно дохнул ароматом бессмертия.
– Очень! – Она загадочно улыбнулась, и ресницы ее задрожали.
Мне была понятна затуманившая эти глаза романтическая отрешенность. Было одно лето, когда я также погрузилась в Мериме и ни почем не желала выбираться. Мне тогда исполнилось тринадцать, и я впервые познала радость безделья и свободы. Маму за два месяца до третьих родов положили в больницу – ее возраст внушал врачам опасения. Брата на три сезона отправили в лагерь, отец пропадал на работе… Можно было кружиться у немецкого трюмо, переглядываясь с Хемингуэем, и валяться на ковре, еще не вытертом множеством ног. Можно было часами читать, не опасаясь, что кто-нибудь прервет на самом интересном, и жевать в сухомятку. В то лето я, бесстрашная Кармен, впервые поцеловалась с мальчиком, и даже нашла в себе силы не вскрикнуть от ужаса перед жадным, влажным, затягивающим… Что это было? От гордости за себя и от щекочущего сознания собственной порочности, я не могла уснуть и с состраданием слушала тяжелое, громкое дыхание отца, спавшего в соседней комнате. Ему не из-за