в бушующей скверне
и Барри, и Берта, и Берни,
дерущихся, как на войне.
Боль гложет пронзительно, остро,
но Сима и Хана – вы просто,
как фронта второго медсестры,
с бинтами спешите ко мне.
Поэзию хамы, кастраты
хотели столкнуть бы с эстрады
и были сплясать бы так рады
на трупах растоптанных строк.
Но ты поднимаешься снова,
все в ссадинах, русское слово,
открытие фронта второго
прекрасно, когда оно в срок.
Джон да Марья
Миннеаполис, —
там, где эти подонки
ударами с ног меня сбили.
«Мы наплакались, —
говорит мне хозяйка. —
Мы думали – вас убили».
Дочь – студентка.
Она флейтистка.
Ей лет двадцать.
Ее зовут
очень странно,
совсем неблизко,
переменно, – то Маша, то Рут.
В этом тихом коттедже
Рут обносит коктейлями старших,
а глаза ее те же,
как у той,
с Патриарших,
где я ночью на велосипеде
проезжал
переулками мглистыми,
и так весело пели
спицы с мокрыми листьями.
Рут подносит к губам своим флейту.
Как спасительно Баха вдохнуть,
словно медленно входишь в Лету
по колени,
по пояс,
по грудь.
А у флейты, как иллюминаторы,
светят дырочки на боку.
Кто-то смотрит из них внимательно,
кто-то маленький там начеку.
И следит он из этой обители,
строгий гномик,
сидящий молчком,
чтобы музыку не обидели
сытым чавканьем
или смешком.
И в сонате —
дыханье столетий,
легкий лепет кастальских струй.
Как он чист,
поцелуй с флейтой, —
с человечеством поцелуй.
А отец молчаливый твой,
Рут,
с напряженно собравшимся лбом
в своем письменном роется вдруг
и протягивает
фотоальбом.
Там,
у полусожженной рощицы,
он – сержантик,
юней,
новичок.
С ним —
курносая регулировщица,
пилоточка —
набочок.
Она тоже вроде подросточка,
с ним в обнимку над Эльбой стоит,
и армейская наша звездочка
у