воронье,
чтобы не было страшно,
обнимала ее.
Обнимала с тревогой,
как сестренку сестра,
перед дальней дорогой
из родного села.
Что-то грузное, крабье
было в красных клешнях
и крестьянское, бабье:
жалость, нежность и страх.
Мир – большая деревня,
и за столько веков
бабам так надоели
драки их мужиков.
С бомбой страшной, кистенной
у соломенных крыш
в драке стенка на стенку
ничего не решишь.
Есть в деревне придурки,
куркули и шпана,
потаскухи и урки,
но деревня одна.
Это счастье, даренье,
это мука моя —
быть поэтом деревни
под названьем Земля.
А ракета гляделась
в лица дальних планет,
а ракета оделась
в прожекторный свет.
Уходя в бесконечность,
тихо пели лучи.
Человечность и вечность
обнимались в ночи.
Бродвейский цыган
Цыган и цыганщина – разные вещи.
Цыганщина, ты на цыгана клевещешь,
когда преподносишь его плясуном,
вертящимся, словно волчок, очумело,
мешающим пьяно под крики «Чавелла!»
крепленые слезы с крепленым вином.
Цыган – это не семиструнные страсти,
а тысячеструнные. Как ни прикрасьте
цыгана судьбу – в ней трагедии боль.
Страны под названьем Цыгания нету,
но в поисках бродят цыгане по свету.
Цыган – это тайна, а вовсе не роль.
По несуществующему ностальгия,
наверно, больней, чем все боли другие.
Дыра в одеяле лоскутном всех стран.
Бродвей. На душе у меня так погано,
когда с отвращеньем под образ цыгана
на сцене подделывается цыган.
Кто ты, Гранд Каньон?
Что-то слоящееся,
двоящееся,
что-то
само от себя таящееся,
собственной тяжести
страшной боящееся,
душу свою от туристов,
как ящерицу,
прячущее под камень.
Что-то
совсем немыслимолетнее,
что-то первичное,
что-то последнее,
что-то,
в чем – Авель и Каин.
Матка веков,
наизнанку вывернутая,
сфинкс,
чья загадка,
временем выветренная,
нами не выведанная,
канет.
Тело истории,
но не по главкам —
с маху разрубленное томагавком
вместе