ей, видно, паскуде, любы.
Сжала с хлюпающим смешком,
и уже норовит в наши губы
влезть отвратным своим языком.
Юра-Юрочка,
мы не трусливы,
но не то что доходит,
а прет
страшный смысл поцелуя трясины —
запечатать навеки рот.
…Летит
над нами
самолетик.
Качается
в стаканчиках
боржом.
Рассказывает
кто-то
анекдотик,
но мы с тобою,
Юрочка,
не ржем.
Трясина
потихонечку
нас гробит —
уютненько шипя,
как будто квас,
а свой концерт
Муслим, Эдита, Роберт
проводят,
не печалуясь,
без нас.
На твердом берегу другого мира,
коктейлями и люстрами искрясь,
осталось лишь кафе
по кличке «Лира»,
а нашу лиру
всасывает грязь.
Утеряно чувство перспективы,
и жить осталось
несколько минут,
и только элегические ивы
о нашей смерти,
Юрочка,
всплакнут.
Но, посверкивая очками,
как в могилу по грудь зарыт,
Юра-Юрочка
вдруг отчаянно
мне о Чехове говорит:
«Ненаписанного мне жалко…
Женька,
помнишь рассказ «Тоска» —
там, где пряничная лошадка
ночью слушает мужика?
Страшно, Женька,
что, стиснув насмерть,
написать нам трясина не даст
ни стихов,
ни рассказов наших —
их никто не напишет за нас.
Глупо сгинуть ни за што,
ни про што.
Так давай мы не сгинем!
Ну!
Руку, Женька!
От имени прозы
я тебя
на себя
потяну!»
Что восторженная оценка
рифм
и прочих словесных красот?
Я для друга не Евг. Евтушенко —
тот, кого он в трясине спасет.
Засопела трясина,
взбурлила,
но меня отпустила,
сопя,
и