Артиллерия по им жарит, а стаканы к нам в обоз. Собирали начальникам, сестер одаривали. Цветы держали и все говорили: красиво, что цветы, а она смерть причиняла… Вот и кобылке смерть причинила… Как его угораздило, только слышу – ржет кобылка, весело ржет… Думаю: что это она радуется? Да к ей… а она и глазом не ведет, мертвая… Это она как в памороке была, что хорошее и представилось…
Голод выучит… Я вот дите при дороге спящее ограбил… Спит дите, чье – не знаю. Никого поблизости. Ихнее потерялось. Замученное, спит при дороге, и хлеб под головами… А я хлеб взял, сперва разломил… А потом подумал – не помирать же бородатому… А в дите жизнь легкая… Да весь хлеб и унес…
А, как выскочил я – направо Алешка, налево Петренко. Кричим, бежим, упали… Зарываюсь, так быстренько стараюсь, а кругом пуля визжит… Вскочили, бежим. Алешка бежит, а Петренки нету… Думаю: «Как его убили, так и меня убьют; как его убили, так и меня убьют»… И чего это такая думка пришла, не знаю, а все думаю одно это… Добежал и сильно работал штыком, лиц просто не видел… Невредим вернулся… Глотка до того охрипла, три дни хрипел, с крику сорвал. В глазах туман белый, только скрозь него все и виделось, тоже дня три… А Петренку убили…
Легли мы ровно на пружинах. Слава Господу, лежа-то было. А как встали – затянуло в трясину двоих. Сам слышал, как Иванова кобылка на той трясине губилась. Стонет, ровно мычит тихонько, и слыхать было, как кости с натуги хрустели, не вызволилась…
На его глазах братишку австрийцы убили. Сердце в нем кровью засохло… Как зверь стал… Целый день сидит выжидает, чтобы австриец нос показал, – сейчас стрелять, и без промаху. Обед ему принесут, так денщика с ружьем ставит, чтобы и минутки врагу милости не было… И до солдат облютел…
На полке хлеб, в избе пусто. Я хлеб за пазуху – да и драть. Как заорет баба караул, как повыскочат ребята да гвалтовать, как заверезжит собачонок, ну просто аппетиту решился и хлеб бросил.
Он в глаза не глядит, а так неспешно идет. Вижу – сейчас будет меня насмерть убивать. И что делать-то? Коли не он меня, так и у меня ружье на взводе. Тут уж кто кого. Я и выстрелил. Он еще шагов сколько-то на меня – и в землю.
Вот ты это так говоришь, потому что глаз его не видел. Кабы в предсмертные-то глаза глянул – ночью бы чудилось. Я эдак-то, почитай, с полгода как чумной ходил: как глаза на сон заведу, так мой убиенный в глазу да смотрит.
Я с Семеном вдвоем пошли, а барана несем по очереди. Не мешает: живой, а не противится. Но, однако, устали, сели посидеть, не заметили, как уснули. Сплю, слышу – Семен меня тихонько окликает: немцы коло нас… Как не было сна. Сижу, в ночь темную, словно сова, смотрю, ничего не видно. И слыхать ничего не слышно, окромя как со страху в уши ухает… Немного продохнул, слышу: правда немцы… А я еще, как из дому шел, плену пуще смерти зарекался… Кто его знает, как баран наш развязался, да через кусты шварк, да шуму наделал. Со страху-то – словно гром прошел. Уж тут ли тебе скотину жалеть, господи… только как вскочит мой Семен, да за бараном,