этого чуть не впритык к потолку вбила и повесила.
Была у нас в ту пору кошка. Люськой ее звали. Хорошая была кошка. Ласковая, умная, а уж мышатница – за сто метров мышь слышала и чуяла. Люську мы задолго до войны в дом взяли, да к 43-му году она уже отяжелела, состарилась. Спит, бывало, днем и ночью где-нибудь в уголке и из дома только по великой нужде выходит. Даже за воробьями охотиться перестала. Поняла – бесполезно. Ни скорости, ни гибкости. Зря последние стариковские силы тратить не стоит.
А есть же, как и все мы, Люська, естественно, постоянно хотела. Сядет, бывало, у стола, когда мы свои крохи едим да кипяток швыркаем, – смотрит горестно и даже не мяучит – понимает: нам и самим есть нечего.
Посидит-посидит и снова спать уйдет. Конечно, не выдерживали мы – отщипывали от своих паек крошки, но накормить досыта не могли, сами досыта не ели.
Страшная штука – голод. Ох, страшная. На все он и человека, и любую божью тварь толкнуть может…
Проснулась я однажды ночью, летом это было, по привычке прислушалась – дети спят. Спокойно спят, носами посапывают. Лежу и так же привычно думаю: «Как там Гриша? Жив ли, здоров ли? Что-то писем давно нет»…
И вдруг – в сенях шорох и хруст какой-то… Летом мы иногда дверь из избы в сени не закрывали – от духоты-жары спасались. Сенную наружную дверь запрем и спим спокойно. Война, голод, а вот воровства-грабежа такого огульного, как сегодня, не было. И воровать было нечего, и народ честь-совесть имел. Без нее, без чести-совести, Гитлеру поганому и рогов бы не сломали. Черной саранчой фашисты проклятые на Россию-матушку обрушились, и не только пушками-танками, а и светом душевным наш народ их ослепил – остановил…
Так вот, значит, услышала я шорох и хруст и обмерла.
«Неужели, – думаю, – Андрюшка или Аленка про запас мой на черный день вызнали и в потемках тайком, по-воровски сухари грызут? Стыд-то какой!»
Приподнялась-пригляделась. Да нет, вон Аленка спит, а вон на диванчике Андрюшка калачиком свернулся. Не воры ли? Ведь хрустит же кто-то сухарями. Явно слышу – хрустит.
Встала, зажгла лампу-керосинку, тогда у нас в селе еще электричества не было, взяла кочергу, что у печки лежала. И – в одной руке лампа, в другой кочерга – шасть в сени. Как в омут головой вперед с разбега прыгнула – ни капельки страха не испытала, ведь это же надо – ворюга у детей последние крохи сжирает!
Переступила порог – никого. Подняла лампу – рюкзак под потолком покачивается, по стене елозит, а на нем Люська висит. Прогрызла в брезенте, да еще и в мешке холщовом дыру, просунула туда голову и грызет, грызет, грызет сухари. И даже когда меня услышала, свет увидела – грызет, остановиться не может.
Бросила я кочергу, поставила лампу, схватила Люську за хвост и за дверь, на улицу выбросила. Не била, не ругала – выбросила и все.
И вот не знаю, чем объяснить, но кошка, Люська наша, больше домой не вернулась. С месяц мы кискискали, звали ее – как в воду канула, не вернулась.
Я думаю – от стыда не вернулась. Стыд-то, он у каждой животинки есть – у собаки,