ее ужасом: некрашеный, потрескавшийся, с гнилыми наличниками, со свисающей огромной чешуей штукатуркой дом; двор и живые изгороди поросли сорняками и диким кустарником, уже готовы обвалиться стены, глиняные трубы разворочены. Беззубой старухой, бездушным трупом дом стоял, как привидение, на фоне печального пейзажа под светом спектральной луны. Водоем, весь потрескавшийся, сухой, без влаголюбивого циперуса, или по-другому «земляного миндаля», без золотых рыбок, без Фифириса, единственного лягушонка, не выносившего одиночества и распевавшего каждый вечер, чтобы сбросить заклятье неразделенной любви, – и этот водоем зияет, словно разверстая могила. Даже земля на грядках – земля, благодаря ее трудам привыкшая любовно скрывать дела людские, защищая их от дел людских и тлена времени – «the whips and scorns[5]» – сейчас она не что иное, как дикая чаща с репейником и ракитником.
Она почувствовала себя разбитой: цветочная ваза, которая падает вниз и рассыпается на тысячу осколков, разбилась бы со звоном тише, чем тот, что прозвучал в ее голове и постепенно превратился в шум, как звук пустой ракушки, экстракт всех звуков жизни, сходящихся в закваске пространства, в засосе времени, в погружении на дно. «Знаешь, дома легко начинают упрямиться[6]» – разве не это утверждал поэт? Они упрямы со старыми, которые уходят, с новыми, которые приходят, как будто это они виноваты в отбытиях и прибытиях; но вот это вот, это уже не упрямство, а заклятая вендетта. Д. возмущается. «Как же можно это принять и смириться с таким варварством? – вопрошает она. – И можно было бы смириться, если дом бы не рушился? Уж легче ужиться с постаревшим самим собой, в которого, к тому же, ты превращается не в одночасье, как этот дом сегодня вечером, а незаметно, так что у тебя есть время переварить то, что ты зреешь, как инжир, готовый упасть на землю, согласно ритму и порядку, правящим в этом мире. Как тут развернуть нелепое знамя для заведомо проигрышного мятежа против непреложного и неотвратимого? Но и как опустить его, проклятое?» Она провела немного времени в раздумьях и вскоре, более спокойная, менее удрученная, но все еще хмурая, морщин у нее больше, чем обычно бывает в таком возрасте, она признала: «Да, человечество попалось в мышеловку, но все-таки, подумать только, если бы мы жили вечно, вечно, вечно, то пришел бы, значит, час, когда мы умоляли бы Хроноса-Мороса об освобождении, чтобы мы заснули, отдохнули, чтобы он перестал нас подслушивать. А, нет-нет-нет! Хронос должен быть долгим, а жизнь – короткой. Возможно, в этой парадоксальности и скрывается глубокий нерушимый смысл того, что с возмутительной благоглупостью люди называют „предназначением“ – особенно для тебя, изучавшей древность, это недопустимо вдвойне; ты вышла на охоту без дроби, без добычи, вместо того чтобы помнить – как там сказал поэт, как сказал? – „безумье гоняться вслед за призраком пустым[7]“? Как гоняться с воздухом за воздухом? Нет, в тысячу раз лучше Хроносу-Моросу быть хозяином и вершителем вселенной и жизни,