стенгазеты… И во дворе – детскую спортивную площадку организовал…
– Дети наше будущее, – говорит он, и я смотрю на него: он это серьезно говорит или иронизирует. Кажется, серьезно. Тогда ладно…
– Сколько ей? – спрашивает он вдруг.
– Что? Кому? – не понимаю я.
– Сколько лет вашей дочери?
– Тринадцать…
Да, Алиске уже тринадцать, и Гериной дочери примерно столько же. Но как же ее зовут? Вероника? Она в Ленинграде живет, то есть в Санкт-Петербурге, Гера практически с ней не встречается и никогда о ней не говорит, поэтому я точно не знаю, но, кажется, Вероника… Однако, если Писигин сейчас спросит, как зовут мою дочь, я не смогу сказать, что ее зовут Вероника. Но, простите, при чем здесь моя дочь? Может, вы еще спросите, что она делала пятого апреля сего года? При чем здесь моя дочь?!
– Послушайте, товарищ Писигин…
Я не успеваю договорить – так и стою с открытым ртом, потому что Валентина Ивановна вдруг начинает смеяться. Она смеется, а я стою с открытым ртом и смотрю на Валентину Ивановну. Я уже понял, в чем дело – дело в «товарище». Лично у меня это совковое обращение ничего, кроме раздражения и злости, не вызывает, но приходится признать: и раздражение, и злость не являются выражением высоких человеческих качеств, иное дело – смех… Я стою с открытым ртом и смотрю, как – на неверных, подгибающихся ногах, беспомощно ломаясь в пояснице, терзаемая смехом, неотвязно и сладко смеется моя Валентина Ивановна, то беззвучно, глубоко, затаенно, словно стыдясь собственного смеха, то прилюдно им упиваясь, заливаясь во весь голос, весело и вольно…
Я смотрю на Валентину Ивановну и сам улыбаюсь и радуюсь за нее – счастливы люди, которые умеют так смеяться, так хохотать, как Пушкин, по свидетельству современников, хохотал.
– Товарищ… Ой, мамочки, не могу, товарищ… – Валентина Ивановна пытается сквозь смех выговорить фамилию мужа, пытается – и ничего у нее не получается! Я перевожу взгляд на Писигина, уверенный в том, что он, если и не смеется, то, по крайней мере, улыбается, и обнаруживаю картину диаметрально противоположную, и почти сразу Валентина Ивановна обрывает свой смех, потому что тоже обнаруживает ту же диаметрально противоположную картину: у Писигина белое бескровное лицо, синие губы и черные ямки закрытых глаз – ему ПЛОХО. Сердце? Спазм? Я врач. (Хотя и ветеринар.)
– Миленький, – говорит вдруг Валентина Ивановна, тихо, нежно и виновато. – Миленький, миленький… – И целует его в лоб – бережно, с какой-то даже опаской. (Так целуют покойников?) И тут, старик, на моих глазах происходит чудо: словно мертвая царевна, Писигин оживает: лицо его розовеет, губы светлеют, глаза открываются.
– Миленький, миленький, миленький, – продолжает повторять Валентина Ивановна нежно и виновато, очень виновато, хотя, убей меня – не понимаю, в чем ее вина? (Как мама меня учила: «Если над тобой смеются, сам смейся громче всех», но, видно, его никто этому не учил.) А Валентина Ивановна стоит рядом с ним (она выше его, не как Женька выше меня, но тоже