лоб, вспоминая. – Шестнадцатое мая сорок шестого. Тот год, когда они должны были быть депортированы в Германию. И год свадьбы их дочери, прабабушки Анны. Ты что-нибудь об этом знаешь?
Мамины губы сжимаются в тонкую ниточку.
– Что я могу знать? Столько лет прошло… Тогда время другое было. Мы победители, они – побежденные. Они нас ненавидели, мы – их. Жалеть никого нельзя было, за жалость сажали. Враг – и точка. Может, потому и победили, что верили: врага с человечьим лицом не бывает, только со звериной харей. И женщины их звери, и дети – все. А жили-то одинаково плохо. Мы еще не стали здесь своими, они – уже перестали быть. Никто из них не хотел уезжать, у всех оставались дома, хозяйство, скот, урожай… а Кроппы к тому же были уже немолоды – Анна родилась, когда ее матери было лет сорок. Думаю, если б не твой прадед, они бы и ее с собой в могилу забрали. Но вышло иначе – в совхоз приехал молодой врач. И свел с ним Анну отцовский отрубленный палец…
Мамин рассказ льется колыбельной, и снова передо мной встает румяная хлопотунья-хозяйка. Ее муж с печальными усами. Кислое садовое яблочко в его руке. И дочь – высокая нескладная Анна Кропп с таким же, как у отца, прозрачным взглядом. Для того чтобы зарегистрировать брак, прадед ездил в Литву покупать ей поддельный литовский паспорт.
– А он ее любил? Прадедушка Саша – прабабушку Анну?
– Кто его знает? Время было другое, – повторяет мама. – Люди просто хотели жить. А любовь… Любовь тоже была другая, нам ее сейчас не понять. Может быть, мы и назвали бы ее по-другому – состраданием, желанием спасти. Смирением. – Она качает головой и прижимает меня к себе. – А тогда все это и было любовью. Бедные люди, страшное время…
Я смотрю на руины дома и вспоминаю Марка Терранову. Его угораздило родиться не в ту эпоху. Он слишком неуместен здесь со своим старомодным именем, своим шрамом и своей музыкой. Ему нужна любовь, которая уже устарела. Любовь с миллионом других имен.
– И где-то сейчас наша бабушка… – Бумажный платочек снова идет в ход. – Помнит ли она нас?
Я и сама тысячу раз задавалась этим вопросом. Этим и многими другими, начиная с того, где она.
– Есь, почему ты не расскажешь, что случилось той ночью?
Я отворачиваюсь к реке и строю самую страдальческую физиономию, на какую только способна.
– Ничего не видела, – твержу я не знаю в который раз. – Спала в своей комнате, а когда проснулась – ее уже не было.
– Может, она что-то говорила тебе? Или странно себя вела?
– Нет.
– А тот знак на обоях?..
Про рейсте она упоминает впервые. Раньше я была уверена, что его просто никто не заметил.
Я молчу, и мне кажется, что мое молчание звучит невероятно красноречиво.
– Я понимаю, тебе неприятно вспоминать… Но если ты что-то знаешь. Или догадываешься. Может, слышала обрывок разговора. Может, к бабушке кто-то приходил…
– Мам, – говорю я максимально спокойно. Для этого приходится вообразить себя психотерапевтом. – Я действительно ничего не знаю. Прости.
– Хорошо,