и в будущем: Россия так долго была «политически закабаленная, духовно забитая»[74], русское общество так долго «мучилось» из-за патриархальной системы правления[75], его так долго удушали и лишали самостоятельности «долгие годы опеки и надзора», что все эти обстоятельства «вытравили» у русского народа «предприимчивость, энергию и самостоятельность». И сумеют ли русские в одночасье приступить к строительству нового, свободного общества?[76] Большинство авторов пыталось сохранять оптимизм: избавившийся от своих оков и пробудившийся народ сумеет измениться, его ждет возрождение. Однако опасения были небеспричинными.
Особенно тревожным знаком в глазах большинства наблюдателей служило массовое насилие. С одной стороны, насилие воспринималось как историческая необходимость. Каким еще образом люди смогут освободиться от старого режима, отчаянно цепляющегося за власть своими «старыми, костлявыми пальцами»?[77] Каким еще образом можно разбить «цепи», разрушить «тюрьмы» и покончить с «пытками»? Эта страница русской истории, как и многие предыдущие, писалась «страшными, кровавыми буквами», но на этот раз ради благого дела, ради людей, а не государства[78]. Вместе с тем в насилии, пусть его и оправдывала история угнетения, усматривалась угроза для свободы. Журналистов беспокоило то, что страсти, возмущение, гнев и невежество, скопившиеся в «темном» простом люде, приведут к кровавому «смутному времени» (как в России издавна назывались эпохи потрясений, нередко завершавшиеся лишь усилением самодержавия), которое похоронит новорожденную свободу[79].
Тем не менее главным настроением оставался оптимизм, вера в новое начало и в то, что «тьма», представленная «черными сотнями» (ультраправыми экстремистскими группировками патриотического толка), и остатки «полицейских властей» – не более чем жалкая «агония» старого строя[80]; все то, что так долго «было взаперти и силой сдерживалось», а теперь «кипит, бурлит», казалось, должно было излечить раны истории и дать начало новым людям и новой жизни[81]. Выражалась даже надежда на то, что скептики ошибались, правительство сдержит свое слово[82] и что тот день, когда царь подписал Октябрьский манифест, – в самом деле «первый день свободы» в России[83]. Сам Николай II тоже относился к этим событиям не без оптимизма, но отнюдь не предвкушал рост уровня свободы в стране. В письме матери от 27 октября он выражал удовлетворение разгулом насилия черносотенцев: «В первые дни после обнародования манифеста подрывные элементы подняли голову, но им было оказано решительное противодействие и вся масса верных людей внезапно заставила ощутить свою силу… Наглость социалистов и революционеров вновь разгневала народ, а так как девять десятых всех смутьянов составляют евреи, народный гнев обратился против них. Вот как начались погромы»[84].
Историки