непонятно зачем врезалась в столб, ваш Владимир вполне может без видимых причин всадить в меня пару пуль.
– Ладно, я позвоню.
– Вы не будете против, если я осмотрю двор? – спросил Владимир, когда я закончил разговор с Олегом. Судя по его виду, он никак не реагировал на наш разговор с Олегом, словно не услышал ни единого слова.
– Вы только не принимайте мои слова на свой счет. Просто я… – краснея, как не знаю кто, начал я, но он не стал выслушивать мои оправдания.
– Я понимаю, – сказал он и улыбнулся так, словно действительно понимал, хотя, скорее всего, ему было просто глубоко плевать как на меня, так и на мое к чему бы то ни было отношение, – так можно я осмотрю двор?
– Да, конечно… Разумеется.
Он вышел во двор, а я погрузился в рефлексию.
Давненько я так остро не чувствовал себя идиотом. Ненавижу идиотизм, ни чужой, ни особенно свой. Наверно, поэтому я стараюсь много не пить, чтобы потом не было мучительно больно. Нет, под градусом я не буяню, да и ничего такого не творю, по крайней мере, уже после окончания института, но все равно… При этом я понимаю, что моя щепетильность есть не более, чем появления чувства собственной важности, чувства, которое является своего рода кнопкой, при помощи которой можно мной управлять. Но, тем не менее, хуже, чем острое понимание собственного идиотизма (к хроническому я уже привык) для меня есть только одна вещь: чувство собственной беспомощности.
Впервые я столкнулся с этим чувство в раннем детстве. У нас были гости. Папа напился и начал всех крыть матом. Мама попыталась его вразумить, но он чуть не кинулся на нее в драку. Тогда один из гостей взялся его уложить спать. Он схватил папу за шкирку и чуть ли не волоком притащил в спальню родителей. Потом несколькими ударами по лицу уложил папу в кровать. Бил он отца не сильно. Даже не бил, а, скорее, толкал открытой рукой. Но сколько в этих толчках было презрения!
Я же смотрел на это и разрывался между жалостью к отцу, жалостью к матери, она плакала, потому что папа ее обидел, желанием, что бы все это как можно быстрее закончилось, а еще лучше никогда больше не начиналось, и чувством собственной беспомощности, неспособности хоть что-либо в этом изменить.
В тот день впервые рухнул мой мир. Конечно, потом он рушился еще и еще, но я ни разу больше не переживал крушение мира так остро, как тогда.
Сейчас же, как писал когда-то Ленин, я был винтиком или шпунтиком в неком механизме, устройство, назначение и принцип работы которого мне были неизвестны. Я был как балка или вал из задачи по сопромату или теоретической механики, предметом, на который действует энное количество сил, причем для тех, кто стоял за этими силами я, лично я, был ничем и никем. Их интересовала только польза, которую я все еще приносил. Всем им я был нужен исключительно до тех пор, пока использование меня было целесообразней замены другим шпунтиком или винтиком. Да что далеко ходить, даже Алина рассматривала меня прежде всего как ценного работника, а уж потом как мужчину в своей постели. Я это понимал, и понимание этого сводило меня с ума. Наверно поэтому я и взбесился, когда ко мне