неохотно взглянул на его длинную худую фигуру, на бледное, со слабой растительностью лицо, на выпирающий кадык, на холодные светло-голубые глаза и досадно произнёс:
– Опять вы, Даниил Валерьевич, с вашими кляузами. И без того тошно… На свет не глядел бы, а тут ещё вы с вашими пустяками!
– Называйте это, как вам угодно: «пустяками» или «кляузами», но я не намерен терпеть такого отношения, и очень прошу передать maman, что я…
– Господи, да передам! – прервал его Модзалевский. – Я спрошу её, что у вас там случилось и постараюсь всё уладить. Хорошо? Но я вот чего не понимаю: неужели вы, Даниил Валерьевич, не можете принять во внимание, что если вам тяжело, то и ей наверно нелегко? И что можно войти в её положение и извинить ей некоторую резкость.
Лукомский вздёрнул плечами.
– Вчера резкость, сегодня резкость, завтра резкость… Извините меня, но я, право, не понимаю, почему именно на меня сыпятся все эти резкости? Я что мальчик для битья? Что я сделал такого? Разве я неполноправный член вашей семьи? И наконец – это мой ребёнок и я его отец!
– Да знаю, знаю! – промолвил Модзалевский. – Вы – полноправный член семьи, вы – муж, вы – отец. Но ведь и мы-то тоже не чужие… А главное, вы словно делите что-то с нами. Надо бы больше спокойствия и понимания. Ведь всех нас настигла эта трагедия, а не только вас одного.
У Модзалевского опять задрожал подбородок, и к горлу подкатила волна. Но эта была уже не та волна детского, чистого плача, как там, на пристани. Сейчас вздымалось злобное, враждебное чувство, почти ненависть к этому безнадёжно-постороннему человеку. Казалось бы, теперь-то, после смерти Елены, его проживание здесь теряло всякий смысл. Ведь только ей одной он почему-то был дорог и важен. А между тем она, бесконечно дорогая и несказанно нужная, ушла навсегда, а он остался здесь и, по-видимому, не думал никуда уходить.
А в голове всё никак не могло уложиться это острое, колючее противоречие.
«Правда, оставался ребёнок. Его ребёнок. Но ведь он не любит этого ребёнка! – думал Николай Павлович. – Откуда же могло возникнуть у него право на близость к ребёнку? Ведь только из чисто формальных оснований: „Это мой ребёнок и я его отец“. Сухой, чёрствый человек!»
Модзалевский пошёл в детскую.
Детская занимала самое лучшее помещение в доме. Модзалевские пожертвовали для неё своей просторной и светлой спальней и такой же просторной второй гостиной, перейдя спать в неудобную проходную комнату. Стены детской были оклеены особыми, глазированными, безупречно белыми обоями, на которых не держалась пыль. Вся мебель, начиная от новомодной усовершенствованной детской кроватки и заканчивая последней табуреткой, была куплена в специальном столичном магазине, и блестела белым лаком и глазурью. Высоко у потолка виднелась какая-то особенная, хитроумная лампа, дававшая рассеянный матовый свет. На шкафу, в углу комнаты, лежали в большом количестве различные мягкие игрушки, раскраски,