какой-то мере поэтика «новой» прозы Шаламова сформировалась в русле данной тенденции. Герой рассказа «Букинист», бывший следователь, вызванный из провинции «эстетами НКВД двадцатых годов», знал не только Пушкина, Тургенева и Некрасова, но и Бальмонта, Сологуба, свободно цитировал и, видимо, любил Гумилева, квалифицировав его «дело» как «заговор лицеистов» (1, 385). «Художественные узоры сценарной ткани следствия были очень, очень разнообразны» (1, 242). Как правило, первым «литературным произведением» новых начальников был «Приказ № 1» (1, 463), а чтение пухлых личных дел заключенных могло вызвать у них восхищение «слогом и стилем» (1, 463). Называя себя «новатором завтрашнего завтра» (5, 341), Варлам Шаламов в первую очередь имел в виду специфику материала: «неуютную землю» Дальнего Севера (1, 119), память, ноющую, «как отмороженная рука при первом холодном ветре» (5, 148), «перчатку», т. е. сползшую с пальцев кожу доходяги-пеллагрика, по-рыцарски брошенную в «лицо колымского льда» (2, 283) и т. п. Все это побуждало задаваться вопросом: «Имеют ли мои рассказы чисто литературные особенности, которые дают им место в русской прозе?» (6, 484). Вопрос, как видим, далеко не риторический.
Стремление уяснить роль писателя в отечественной культуре выводит на обсуждение его эстетических стратегий, в частности на проблему художественного метода, которая может быть решена, во-первых, в контексте полифонизма ушедшего столетия, во-вторых – в аспекте «обратной связи», актуализирующей культуру прошлого с высоты нового гуманитарно-методологического знания.
Мы живем в век неклассического (или постклассического) рационализма, поставившего под сомнение доминирующий ранее принцип бинарности, т. е. выделение (подчас искусственное) оппозиционных пар, что поддерживалось множеством факторов: политическим лозунгом кто не с нами, тот против нас, трагическим расколом отечественной культуры (официально признанные авторы/писатели-маргиналы; деятели советской России/литераторы русского зарубежья), общим направлением мирового интеллектуально-эстетического движения, хотя бы тем же структурализмом, исходившим из эвристического потенциала дихотомии как одной из универсалий творчества.
Шаламов же, высоко оценивая достижения современных ему выдающихся филологов, тем не менее предпочитал представлять процесс постижения истины не в сопряжении ментально-эмоциональных оппозиций, но в вечном споре человека с судьбой, находя подтверждение своей правоты именно в «колымском» опыте: «Арестант спорит с небом, с лопатой, с камнем и с тем живым, что находится рядом с ним» (1, 343). Не только содержание, но и форма художественного письма определялись этим спором-диалогом, направленным в конечном счете на преодоление двузначной логической системы («да» или «нет»), на поиски «многосторонних, многозначных ответов» (6, 490) даже на самые элементарные вопросы, которые на поверку оказывались не столь уж элементарными.
Да и новизна научных концепций привлекала Шаламова только в тех случаях,