орешь на бестелесный голос в темноте.
Ох, ебать мои носки. Это он верно заметил. Ну, может, чутка попутал, но не сбесился же. Хотя кто меня упрекнет, если я решил прогуляться Умом за Разум – со всеми этими отравленьями, жарой и голодом, ранами, вездесущей тьмой и страшной тварью, которая ныкается в воде и только и ждет, чтоб разорвать меня, блядь, в клочья? И так далее. Такого довольно вообще-то, чтоб и самого крепкого парнягу свести с диеты, а уж я-то, изнуренный и тщедушный ремесленник розыгрышей, – у меня какие шансы удержаться за шелковую нить здравомыслия?
В отливы, как вот сейчас, я занимаю свой ум, измысливая изощренные муки и мести своему тюремщику и перемежая их всхлипами и жалкими стенаньями по навсегда утраченной Корделии, потерянной свободе и изгнанничеству из света и тепла. Между приступами душесокрушительного отчаянья схлебываю воду у себя с руки. Хоть какая-то победа – эти непрестанные капли сверху, что плюхаются на карниз у моей руки, будто часы жизни моей отсчитывают оставшееся ей время. Оказалось, что влага животворная. Да, видите ли, она оказалась пресной – вне сомнений, в какой-то цистерне наверху течь, и, если преисполниться решимости и немного выкрутить цепь, можно немного утолить жажду – вода сочится по цепи и руке. Иногда я развлекаюсь пением песен или воплями, пока не садится голос. Но когда наступает прилив и келья моя наполняется теплой морской водой – тогда приходит она, и эта беспросветная преисподняя становится чем-то иным.
Не знаю, сколько времени я здесь. Поначалу считал приливы, но отмечать их не удавалось никак, и я сбился. Похоже на целую жизнь, но на самом деле могло пройти всего несколько дней. Я пытаюсь вообразить, как в особняке надо мной ходят Брабанцио и его домочадцы, и мне кажется, я слышу голоса или перезвон колокола, но наверняка сказать невозможно. Звуки у меня в голове, голоса мертвых так же реальны для меня, как что угодно снаружи.
Я с ними беседую – с мертвыми, что приходят ко мне во тьме, и если прищуриться, их даже видно: фантомы моего прошлого, серо-синие в кромешной черноте. Возлюбленные, друзья, враги, мудачье, тупицы, лизоблюды, жополизы, сиповки, хрычовки и обалдуи. Те, кого я даже не помню, проходят мимо, приостанавливаются, смотрят на меня, глаза у них черные и пустые, как все остальное. Не знаю, снятся ли они мне, – не знаю, сплю ли я вообще. Прилив дает рукам в цепях отдохнуть, и я отплываю. Просто плыву.
Когда она приходит, я всегда кричу, а она проскальзывает в келью мимо ног моих, кружит, заползает мне под коленки. Если б я и ждал ее, предвкушал, если я даже знаю, что она со мною в келье, в тот миг, когда она меня касается, я пугаюсь, я в ужасе – и слышу, как в шее у меня боевым барабаном грохочет пульс. Цепи мои лязгают, и я падаю, распятый в оковах, пред нею.
Она не причинит мне вреда, пока не причинит мне вреда; к этому я привык. В тот первый раз, когда отрава Монтрезора и страх еще густо клубились у меня в крови, я чуял, что в келью проникла акула или громадный угорь, пред моим мысленным взором представала зубастая пасть, отрывающая от меня кусок за куском. Но когда когти или шипы вцепились в мои чресла и что-то мягкое – мягче некуда, вроде меда в воде, –