понимал, что, записав в нереальное значительный фрагмент единственной своей реальности, единственного существования, которое у него фактически было, он рискует потерять чувство свободы воли, как бывает у сумасшедших. Он знал: тот, кто отрицает то, что есть, отдает себя во власть того, чего нет, – страстей, фантазий, страхов, слетающихся, чтобы заполнить пустоту. Но пустота и вправду существовала. Этой жизни недоставало реальности, она была пустая; сон, породивший ее, когда не было нужды ничего порождать, истончился и испохабился. Если это и есть теперь бытие, лучше уж пустота. Пускай будут чудовища, пускай иррациональное диктует свои условия. Он отправится домой и таблеток принимать не будет, а будет спать, и пусть приснится, что приснится.
Он сошел с канатной дороги в центре, но, вместо того чтобы сесть на трамвай, пошел к себе пешком; ему всегда нравилось ходить.
Рядом с парком Лавджоя сохранился участок старой магистрали – колоссальная эстакада, порожденная, видимо, последними конвульсиями дорожной гигантомании семидесятых. Когда-то, надо полагать, она вела к мосту Маркуам, но сегодня резко обрывалась высоко над Франт-авеню. Когда город чистили и восстанавливали после Чумных лет, ее не снесли, наверное, потому, что такая огромная, бесполезная и уродливая вещь американцу кажется незаметной. Так она и стояла; кое-где на ней уже зеленели кустики, а под ее сводами, словно ласточкины гнезда к утесу, лепились друг к другу домишки. В этом довольно аляповатом и бессмысленном квартале до сих пор сохранились магазинчики, частные лавки, ресторанчики непривлекательной наружности и так далее, продолжавшие как-то цепляться за жизнь, несмотря на строгие правила «справедливого распределения потребительских товаров» и подавляющее доминирование сети универмагов и универсамов ЦМП, через которые шло девяносто процентов мировой торговли.
Один из магазинов под эстакадой был лавкой старьевщика. Над витриной красовалось: «Антиквариат», а на самом стекле кривыми шелушащимися буквами было выведено: «Le Старьё». В одном окне стояла пузатая керамическая посуда ручной работы, в другом – древнее кресло-качалка, на спинку которого была наброшена изъеденная молью шаль с узором в виде турецких огурцов, а вокруг главных экспонатов громоздилась разномастная мелочь, культурный хлам: подкова, часы с гирей, некий загадочный фрагмент из дневника, фотография президента Эйзенхауэра в рамке, надтреснутый стеклянный шар с тремя эквадорскими монетами, пластмассовый, разрисованный крабиками и водорослями стульчак, отполированные долгим употреблением четки и стопка старых пластинок-сорокапяток, несмотря на ярлычок «хор. сост.» явно поцарапанных. В похожих заведениях, подумал Орр, наверное, подрабатывала мать Хезер. Его потянуло зайти.
Внутри было прохладно и темновато. Одной стеной зданию служил пилон эстакады – высокий гладкий столб темного бетона, будто стена подводной пещеры. Из глубины помещения, из-за вереницы теней, шатких штабелей громоздкой мебели, ветшающих картин в духе абстрактного экспрессионизма и дряхлых псевдостаринных прялок, уже почти и вправду старинных, но по-прежнему