любезная Анна Львовна, – подтвердил я. – Это вы удивительно справедливо приметили. Но надеюсь, это не послужит помехой? Хотелось бы непременно такой текст… – молвил ещё с некоторым беспокойством. Не приведи бог, чтоб сокровенное моё предприятие, чтоб милое моё мракобесие с первого своего шага пошло не по задуманному.
– Какие у нас тут студии? – развела ещё руками. – Откуда?
– Сам удивлен и не знаю подробностей. Лишь выполняю данное мне поручение.
– У нас – и кино! – делая пометку на бумажном клочке, сказала женщина.
Анна Львовна – птицевидная дамочка тридцати двух лет, мать-одиночка пигалицыного росточка; я знал её немного, поскольку приходил не так давно в редакцию с объявлением о продаже последней своей коровушки с телёночком. Всего же некогда было у меня их четыре (коровушки), это ежели не считая двухлетнего быка, коего я продал раньше. Выручкой за всех шестерых я распорядился с толком, в соответствии с планом. Но об том позже, милые мои.
«Новая студия приглашает сногсшибательных юношей и юниц шестнадцати-восемнадцати годков от роду – и никак не более того – на съёмки эстетического кино человеколюбивого содержания за некоторое неброское вознаграждение. Отбор по результатам собеседования. Некрасивым просьба не беспокоить: всё равно не подойдёте, а времени жаль – уж не обессудьте, драгоценные. Записываться по телефону…» – было объявление. Телефон, понятное дело, прилагался.
– Может, и для меня небольшая какая роль сыщется? – несмело любопытствовала Анна Львовна. – Никогда в жизни в фильме не снималась. Даже не знаю, как это делается.
На миг вообразил себя демиургом, вершителем и даже полковником и легионером.
– Не могу за тех отвечать, – сказал я, – но они были категорически настроены на непомерную юность и телесную смазливость, в просторечии прозываемую красотой.
– А роль матери главного героя? Или героини? Есть же там главные герои? Или старшей сестры?
– Не могу знать, – настаивал я.
Мысль об Анне Львовне показалась мне неприличной. Что эти старухи о себе воображают! Я, положим, тоже не юноша, но я – другое дело. Обо мне нечего и говорить. Я, может, вообще не человек, а какая-то престаревшая ложная отрыжка, самородная рухлядь, оплошливый реликт.
– Ладно, это я так!.. – сказала женщина. – Просто обидно: у кого-то праздник, кто-то в кино снимается…
– Да, праздник.
– Объявление в среду выйдет, – сухо сказала она. – Послезавтра.
В среду так в среду – это даже раньше, чем я ожидал. Но я готов и к тому, чтобы оно вышло хоть сегодня.
Улица встретила меня блистанием нашего беззастенчивого майского солнца. Городишко будто зажмурился и взирал на насельников своих вполглаза. На меня он не взирал вовсе. Я ему платил ответной монетой презрения и многих задних мыслей. Подлинных же моих мыслей ему не следовало знать. Городишки и мысли несопоставимы.
Возле моста я постоял минуту-другую. Дерева с молодыми шевелюрами уставились здесь рядком да ладком, горделивые словно заглавия. Спешить мне было некуда, сердце же моё стукало. Прежде мне не приходилось быть верховодой и главарём – и как вдруг я теперь оными сделаюсь! А если не сделаюсь, разве не рухнет моё нынешнее начинание, моя подспудная махинация? Да и хватит ли мне языка для обуздания молодых наглецов, коих я положил всячески привечать? Не спасует ли, не умалится тот, не окажется ли куцым, малахольным да тонкошеим? Не зазмеятся ли в нём двусмысленность и пошлость? Не проступит ли сальная подоплёка? Впрочем, что пошлость! Пусть разливается она нумерованными валами, возмутившимися пойменными водами да беспредельными потоками! Пусть нагнетается приливами и паводками! Пошлость – лучшее украшение языка, его счастливая начинка и незаконная бижутерия. Пошлость, пошлость! Ей никогда не смутить и не покоробить меня! Ей не образумить и не остановить меня! Какой-то там пошлости!.. Какого-то там меня!..
2
Весь вторник – стыдно признаться – я репетировал. Я воображал каверзные фразочки, те, что могли прозвучать, и учился их парировать. Я оттачивал находчивость. Дом мой изнутри блистал после недавнего ремонта и рьяной уборки – здесь подкопаться было не к чему. И всё ж я не был спокоен. Спать лёг смурной, почти в ужасе. Ещё можно всё отменить, соображал я. Например, выключить телефон, и пусть пропадёт всё пропадом – планы, расчёты, артикулы, сигнатуры, сублимации и поползновения.
В среду встал засветло и ходил из угла в угол. В газету больше не пойду, твёрдо решил я. Даже если она не выйдет, или телефон напечатают с ошибкой, как у нас нередко случается, всё равно я не стану разбираться. Посчитаю свершившееся за фортуну и успокоюсь навсегда. Буду жить тихо и смирно, поедать себе скромную зелияницу, попивать вертлявый, простонародный квасок да дерзкую, промозглую водочку. Припасы мои позволяют. Уж просуществую себе как-нибудь остаток дней, более не желая переменить ничего в моей гнилоумственной, бессимптомной жизни, не замахиваясь впредь ни на какие богоизбранные мануфактуры.
К обеду,