верность – за безбрежность.
Берег детства, крабов и медуз,
лунное огниво, сторож пьяный.
От луны и мне не улизнуть:
наизусть – ее молитвы ураганам,
поездам: как страшно, душно – вспять,
нет, не в Крым – в российские тенета,
снежные, как саван и петля.
Всё раздать, чтобы вернуть себя!
Нет. К чему, к кому теперь – об этом?
Пастернаку
Я вглядывался в строки, как в морщины.
Всего-то и было: ребенку на койке
привиделся в рильковской строчке разбойник:
болтун-соловей. С сотрясением мозга
читать запрещал всем Минздрав – вот загвоздка:
откуда он взялся, святой переводчик
в Поэзию мною зазубренных строчек?
И Гамлетом встал за окном меж растений…
Но принцем – попозже, тогда же лишь тенью,
что в книжках ребенка катила все строчки
за Рильке околицу, где многоточьем
светились оконца, как космос, в закате:
все строчки Поэзией стали в палате
больничной.
А тот малолетка все ходит
с твоим узелком, и ему пароходит
в дождях, в зимних улицах, в зелени парка —
Поэзия: вот ведь – открыл, что цыганка
страшна и прекрасна, как спелая ночка,
вослед этой ночке тот детка волочит
твой узел, распухший от слез и от света:
ведь в чем-то же надо хранить все монеты
задумчивых красок и быстреньких звуков,
кому-то ведь надо приставить, как ухо,
трубу стетоскопа к груди площадиной
и Марбурга сказку в страстях голубиных
сыграть – да на шпорах, сыграть – да на шпаге,
в чернилах сирени – на плахе-бумаге.
Когда бы не крала детей у Минздрава
Цыганка-Поэзия, что б со мной стало?
Daimon
Ирине Александровне Кронрод
Я хочу прийти к такой тишине,
где шаги поэтов заворачиваются в кокон.
Бумага, лампочка на стене,
на столе, как положено, недопитый кофе.
Кокон, шуршащий их размышлениями
о времени, о рассеянных школьных минутах,
на переменках свернутых в трубочки вдохновенья,
выплевывающих, как в трубочку, воспоминания о необутых
чувствах, шлепающих под дождями,
о непроходимых чащах детской простуды,
о фройлен Гретхен, классной даме,
о бидонах молочника, стуке писательских ундервудов,
о щиплющих горло спиртовых компрессах,
о портрете учителя в простенькой раме,
о шарманщике, прессе, неизбежном прогрессе
и высокой, высокой маме.
И так, чтобы бабочка моя, голубая, ночная,
плакала о невозможности завершенья
недописанного домашнего заданья
на столе чьим-то гением[1] забытого сочиненья.
В Петербурге
У изысканной тени в плену, у кружков, завитков