за надстройки, леера, мачту… Не только катер, но и сами они измазались этой краской. Фуфайки и даже шапки у обоих пестрели белыми и красными кляксами.
Долго истлевала за церковью теплая апрельская заря. Солнце уходило спокойно, и небо отпускало его без напряжения, с легкой душой – намечалось опять вёдро. И оба радовались: катер на солнышке высохнет быстро.
Кончали. Любовно докрасили белилами рубку – самое святое на катере место. Составили на палубе все ведерки, вымыли в бензине кисти.
– Ну, все – отмалярили, – облегченно вздохнул Стрежнев и со скрипом вытер морщившиеся от бензина руки. – Остался только двигатель. Самое главное!..
Не оборачиваясь, они отошли по гриве шагов на двадцать и издали оценивали свою работу.
– Верно Горбов-то говорил – залюбуешься, – с улыбкой сказал Семен.
– Да, разукрасили… – усмехнулся и Стрежнев. Однако в душе он все-таки радовался. Катер был по-весеннему нов, свеж и казался теперь лишним среди щепы, обрубков и тряпок на берегу. Жарким малиновым днищем он будто едва касался клеток и весь был стройно устремлен вперед, куда-то за гривы. С блеском чернели выкрашенные голландской сажей ладные теперь обводы его бортов, а на них изящным сугробом белела влитая в палубу рубка. На ее боку еще нежился тихий отблеск угасающего закрайка неба. Это броское сочетание давно продуманных и подобранных на флоте красок на время заставило обоих забыть о больных местах катера.
Им можно было вернуться к нему, присесть на чурки, но они будто из-за лени опустились на корточки и курили так, изредка, словно нехотя оглядывая катер.
Тепло и тихо было в сырых лугах. С закатом угомонились жаворонки, примолкло в селе за рекой. Все замерло.
– Гляди, летят, – задрав кверху голову, сказал Семен.
Живая цепь гусей, еще освещенная с одной стороны солнцем, медленно проплывала над ними, белея на взмахе розоватыми подкрылками. Стая не издала ни единого клика, и Стрежнев, охотник, почему-то сейчас не подумал о ружье.
– Устали. – только и сказал он.
Вечерняя истома одолевала землю. Она будто призадумалась и готовилась, к чему-то очень важному, сокровенному.
Стрежнев с Семеном, тоже оба размякшие, устало-счастливые сидели и молчали, будто во сне. По делу им давно надо было идти домой, часов пятнадцать пробыли они сегодня на берегу, а все не шли.
Гуси уплыли к лесу, измельчали, потом вовсе стушевалась там, и, когда Стрежнев вновь глянул на катер, был он уже в легких голубых сумерках и не казался теперь таким франтоватым, а как-то потускнел, будто сжался, осел.
– Николай! А ведь река-то пошла!
Стрежнев взглянул на черный больной лед и сначала ничего не заметил. Перевел глаза к берегу: ледяная дорога медленно уползала под корму катера. Они подошли поближе, сели на свою уже гладкую отшлифованную осину.
Темнело все больше. Широкое поле льда то останавливалось, будто раздумывая, то с новой силой начинало жать на берег. Краем льда, как лемехом, заворачивало возле катера дерновину луга, и она сонно шлепалась, тонула. Вода на глазах то прибывала, то вновь с сопением