зыбкий. Две-три рыбацкие лодки, молочные, с рыжими баками. Гребешки волн и седые треугольные горы в белую рифму. Сядешь у моря, зажмуришься. И налетит на веки девять тысяч лет. Учительница говорила, пескам острова девять тысяч лет, и было здорово думать, что время не прибавило песку веса и он, легкий, как прежде, помнит теперь и тебя.
Отец работал врачом. Заходили с мамой к нему на работу. Халат, стены, простыни. Все тогда было белым. Когда Леше исполнилось пятнадцать, отца сбила машина. Свет мигнул и потух в глухой занавеске на зеркале. Москва встретила цветастой, чумазой. Кривлякой: чопорной, гнилой местами, очень широкой, слишком узкой, пахнущей подземельем. Но вдруг, иногда – подкупающей роскошью центра и женской мягкостью мужских вещей. Эта мягкость была и в отце, в его шарфах и свитерах. На Ольхоне – редкость, а здесь отец растворился в пастельном, в коричнево-сером, в двух учителях лицея – физике и историке. Леша был влюблен в них по очереди, и все не мог простить, что любит – и сразу двух. Физик был старый. Собирался на пенсию, носил манжеты. В третьей четверти заболел. Леша ездил в больницу, привез цветы, но в палату не попал. Плакал на скамейке. Но в тот раз обошлось, выздоровел к выпуску. Историка звали Женя, совсем молодой, только что закончил университет. Любимая тема – античность. Придумал поставить суд над Сократом и Сократа на нем оправдать.
– Мы оправдаем его не на суде. – Объяснял энергично, перепрыгивая ступеньки по дороге в актовый зал. Поблескивали очки. Леша пытался понять, откуда идет свет, изнутри или снаружи, но сбивался, отвлекаясь на голос. – А после того, как он выпьет цикуту. Это будет не настоящий яд. Подменят друзья Сократа. На казнь приведут судей. Как только он выпьет из чаши, они поймут, что неправы. «Что мы наделали!» – воскликнут они.
Женя резко остановился и изобразил: руки обращены к небу, выражение лица – трагическое.
– К тому же, то, что он выжил, объявят волей богов.
Леша играл, утаив, что с учителем не согласен. Он переставал быть Сократом, когда делал глоток бутафорского яда. Все после было понарошку и не имело значения.
Насыщенное присутствие учителей окружала пустота перемен. Не то, чтоб одноклассники были безлики. Просто они, как люди в антракте, не имели отношения к движению действия. Кудрявые говорливые мальчики спорили на крыльце после уроков. Джоттовские красавицы мелькали в школьных пролетах. Оставались тенями сюжетов. Приглашали пару раз на дни рождения. Один раз сходил, но ушел еще до того, как выпили все вино. Хотелось не трафарета. Настоящего – только не знал, чего.
Дома старался бывать поменьше. Крохотность быта стягивала внутренний воздух до загогулин, до раздражающих иголок. Год жили у маминой сестры на двенадцати метрах: мама, он и два младших брата. Приводил их из школы и уходил. Обедал и ужинал в столовой, в библиотеке делал уроки. Сидел до закрытия, после шатался по центру. Утром и вечером царили диван и раскладушки. Топкое море наволочек, пододеяльников и простыней. Оставался маленький, с полметра,