но дикий фикус в Южной Африке бьет рекорд и достигает корнями ещё большей глубины. Восемнадцатый век, когда у провинциальных помещиков не было в доме часов и белья, объясняет привычку Толстого к неприхотливому быту, но на самом деле его корни залегают еще глубже. Они, эти упорные, твердые, узловатые толстовские корни проникают сквозь пласты рыхлых и слежавшихся времен во времена ветхозаветных пророков, которые ходили по Иудее в рубищах и имели седые бороды. Ветхозаветные пророки говорили людям правду о лжи и неправедности их жизни и рисковали при этом головой. Страстный, пылкий, быстро впадающий в гнев народ иудейский мог побить пророка камнями. От властей можно было ждать усекновения головы. Толстой в этом ряду. Он знал, что он в этом ряду. И он вполне осознанно и осмысленно хотел встать в этот ряд и быть для своего времени тем, чем древние пророки были для своего.
Добрый, ласковый дедушка Толстой, читавший детям сказки и учивший их сложению и вычитанию, внутри себя был яростным, гневным, часто исполненным сарказма пророком, который готов был бичевать пороки, да так, что и людям попадало. В общении с людьми, сидя с ними за одним столом, встречаясь с ними на дорогах, он смирял себя, потому что знал, что должен любить и прощать, терпеть и снова любить, но мысли он удержать не мог, и это были яростные, часто до бешенства мысли. «Джентлемен – это помои от христианина. Смывали посуду, где б [ыл] христ [ианин] – вышел джентл [емен]». Так высказывался в дневнике, наедине сам с собой. И на молодость несдержанность в выражениях не спишешь – ему в этот момент было за шестьдесят лет. В нем горел и жёг огонь обличителя, огонь пророка.
Это понимали современники Толстого. Многим его обличения не нравилось, многих его поведение раздражало. Розанов писал о Толстом, что «когда наша святая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», – он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Все здесь, в этой записи, пронизанной острым недоброжелательством и раздражением, ложь и фальшь – святая Русь, простая и светлая любовь – но самая большая ложь в том, что Толстой не хотел кем-то быть, он только и всего лишь не мог не быть собой. Не мог не быть думающим и чувствующим Толстым, который упорно, последовательно и безжалостно задавал себе вопросы. И искал веру, которая не противоречила бы уму. Потому что «странно кажется, но нельзя иначе сказать, как то, что Грекорусская вера есть одна из самых суеверных и вредных ересей». Нужна другая.
17
Опрощение Толстого, о котором так много говорили и писали, на самом деле было ему совсем не трудно, потому что таким образом он просто возвращался к самому себе, к привычкам и нравам своей прошлой жизни. Если попытки жены окультурить помещика и имели успех, то только временный. Полной и окончательной победы она так и не достигла. В Москве, заехав в новый и ещё не перестроенный дом в Хамовниках (Софья Андреевна с детьми оставалась в Ясной Поляне), он