Потом самовар собирался. Ручка ставилась на место, он накрывался круглой выпуклой крышкой. Мама насыпала щепочки, которые потом превращались в серый мягкий пепел. Надевалась труба. Самовар стоял в углу двора. Но пили мы чай не во дворе, а всегда в большой комнате.
По приезде в Рыльск я, кажется, совсем забыла папу, я как-то сразу повзрослела и чувствовала себя намного старше Горика, хотя мы были одного возраста. После страшной зимы 37–38 года в Ленинграде здесь было такое прекрасное солнце, такая мягкая пахучая трава, устилающая весь двор! Мы ходим с Гориком в одних трусиках босиком и разговариваем, разговариваем. После обеда полагается спать. Солнечную комнату занавешивают темной занавеской, но все равно все видно. Слышно, как жужжит муха за занавеской. Она так громко жужжит, что, может быть, это и не муха, а шмель. Тетя Леля не разрешает разговаривать. Я играю с галькой, мне очень нравится этот гладкий серый овальный камень, привезенный с моря. Я перекатываю его из руки в руку, рассматриваю мелкие прожилочки. Он такой гладкий-гладкий, и я кладу его в рот. Только-только провести кончиком языка по этому гладкому камушку. Немножко полизать, положить на язык… Я кладу его на язык, и вдруг он соскальзывает и проваливается прямо внутрь.
– Я сейчас умру! Я сейчас умру! – несется мой отчаянный вопль. В дверь влетают сразу мама и тетя Леля.
– Я проглотила гальку! – кричу я, глядя на них. Я даже не встала в кровати. Я сижу и жду – сейчас умру. Ведь меня мама предупредила: «Если проглотишь гальку, то умрешь».
– Нет, Ингочка, – вдруг говорит моя строгая тетка ласковым голосом, – нет, Ингочка. Это не страшно. Ты же видела, какой он гладкий. Он заскользит, заскользит и выйдет наружу.
Еще моим частым развлечением было тихо открыть огромную деревянную калитку с тяжелыми железными засовами, выйти на улицу, перейти тротуар, прижаться щекой к деревянному телеграфному столбу и вдыхать запах паровозной гари и слушать гудение проводов. Не знаю, что мне это напоминало, – возможно, поезд, возвращение в Ленинград. Возможно, в этом и крылась тоска по папе, по Ленинграду. Не помню, чтобы Горик так же, как я, стоял неподвижно, прижавшись к столбу, и вслушивался в его гудение и вдыхал паровозную гарь.
После сна мы идем часто на речку. Барахтаемся с Гориком у берега, а на берегу сидят мама и тетя Леля. Они не купаются. Обе в платьях. Не знаю, сколько времени проходит, и тетя Леля говорит:
– Ну, хватит! Уже все посинели. Выходите.
Но мы не хотим выходить. Нам совсем не холодно. Так приятно плескаться в воде прямо у берега, иногда ложась на песчаное дно, и бить ногами по воде.
– Пора, уже прохладно, – опять говорит тетка.
– Нет, нет, не прохладно! Еще немножко!
Тетя Леля поворачивает голову, настороженно к чему-то прислушивается и говорит:
– Водяной бык кричит. Пора выходить.
Мы с Гориком продолжаем бить ногами по воде, лежа на песке, и Горик произносит:
– Да мы этого быка побьем!
Я радостно подхватываю:
– Пусть только сунется!