такая карточка.
Мой день рождения, четыре года. Я счастлива. За столом сидят взрослые: Андрей Луканов с женой Анной-Ванной, Радайкин, Рахиль Моисеевна. Трое военных – в гимнастерках, перепоясанных крест-накрест ремнями. Уютный теплый свет оранжевого абажура, непременного в то время в каждой квартире… Чернеет оттоманка в углу. Сидит моя подружка Инесса, она очень толстая, про нее ее отец, Андрей Луканов, говорит: «Разве она ест? Она жрет». Сидит Майя. Она, как всегда, держится неприступно. Пополневшая мама накрывает на стол. Мама ждет ребенка. И я потом долго не смогу отогнать мучительную мысль: может, родители надеялись – не арестуют, раз жена беременна?
Последнее радостное событие в моей жизни весной 1938 года произошло за две недели до папиного ареста. И запомнилось снегопадом белых бумажек, летящих сверху из всех окон, всеобщим ликованием. Папа и мама рядом, крепко держат меня за руки. Белый снег листовок все сыпется сверху, они шуршат под ногами. Папа сажает меня на плечи:
– Папанин, – говорит он. – Смотри, Ингуся, – папанинцы…
По улице едут машины одна за другой. Не знаю, какие машины, но в воспоминаниях остались открытые машины в белом снегу листовок, радостные крики, яркое солнце, смех… Да, почему-то вспоминается яркое весеннее солнце, хотя папанинцы ехали по улицам уже вечером – впрочем, в марте в Ленинграде темнеет поздно.
Со дня встречи папанинцев прошло две недели…
И вот «они» вошли в комнату… Была темная ночь. Раздался требовательный долгий звонок, и папа с мамой сразу вскочили. Не знаю, кто открыл парадную дверь. Вошли энкавэдэшники и дворник.
Ярко горела лампа под абажуром. У нашей двери стоял дворник в белом халате, одетом на ватник. Стоял энкавэдэшник. Другой перелистывал книги.
– Вера, я хочу есть, – сказал папа.
Папа ел медленно, старательно пережевывая. Ел язык с горошком, оставшийся от обеда. Ел, не глядя по сторонам. Мама, застыв на черной оттоманке, смотрела, не отрываясь, на папу. А папа ел. Потом сказал:
Принеси Ингу.
Он уже не мог выходить в другую комнату. Мама принесла меня, сонную, в ночной рубашке, папа посадил меня на плечи и стал кружить вокруг стола. Он был в гимнастерке без пояса. Мне очень хотелось спать, и я опустила голову на папин затылок. Свет от оранжевого абажура бил прямо в глаза.
И это единственное, что я помню из той страшной ночи – свет абажура, мешающий мне спать, и теплую курчавую голову папы, к которой я прижималась. Потом папа снял меня с плеч и передал маме. Папу вывели не по той белой лестнице, которая так нравилась мне, нет, его вывели по черной, о которой, сидя на корточках в кухне, я расспрашивала маму. Они вошли сразу с двух сторон – в парадную и кухонную двери, сбив прикладом прибитые крест-накрест доски.
Сразу же после ареста папы мы уехали из Ленинграда в Рыльск.
Ни с кем я осталась, когда утром мама побежала на работу, ни то, что нас выселили в маленькую комнату с выходом на кухню, а в нашу большую комнату