относились колымские заключенные к «бешеной» северной природе, как им казалось, «ненавидящей человека» (2, 278). Но красота и величие Божьего мира неуничтожимы, и даже лагерный мученик мог сравнить «тончайший запах смолы», «раненого тела» лиственницы с запахом крови, «развороченной человеческим топором», который «вдыхается как запах детства, запах росного ладана» (2, 108).
«Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо <…>» (2, 296), – читаем в рассказе «Перчатка». Мироздание, сведенное к чему-то «теплому, живому», как в детстве, к чему можно прислониться и чем согреться, – это уже мироздание милосердное, таящее в себе жалость к человеку, как к любой другой Божьей твари. Более того, высокий поэтический настрой позволил автору уловить музыкальное начало даже в названиях штрафных зон: «Джелгала, Золотистый…» (1, 345; «Мой процесс»), услышать «симфонию острога», в которую входили «и расчерченное на квадраты звездное небо <…> и незабываемый звук тюремного замка, его музыкальный звон», сравнимый со звоном старинных купеческих сундуков (2, 94). «В трагических страницах России» 1937—38 гг. автор нашел «лирические строки, написанные своеобразным почерком» (имеются в виду стихийно возникшие в следственных тюрьмах «комбеды» как формы взаимопомощи: 1, 303). «Голосом с неба», «небесной музыкой» показалось герою сообщение ТАСС об очередной реабилитации невинно осужденных. В этом голосе «было что-то большее, чем надежда, большее, чем наше черепашье движение к жизни» (1, 640; «Погоня за паровозным дымом»). Рассказ «Протезы» начинается описанием лагерного изолятора, где одним из наказаний провинившихся было лишение их горячей пищи и хлеба, для чего дежурный надзиратель мелом чертил на двери камеры один или два креста (1, 636–637). Но крест, как мы знаем, двуедин: орудие казни и символ воскрешения. В другом месте упомянут арестантский обычай «привычным движением» вставлять «свои привычные пальцы в привычные руки сотрудника тюрьмы» (2, 110), как бы воспроизводя тем самым жест апостола Фомы.
Подобная ассоциация возникает у читателя «Колымских рассказов» не случайно: Варлам Шаламов многое ставил под сомнение. Может быть, ему подобно апостолу хотелось вложить персты в раны Спасителя, чтобы убедиться в жизнеспособности христианства в век Освенцима и Колымы. Поэтому в метафизическом контексте тюремный ритуал амбивалентен: ведь и Фома своим неверием еще более усилил животворящую веру (Ин.: гл. 20, ст. 24–29).
Что касается шаламовской лирики, то в ней, как отмечалось в литературоведении42, религиозное чувство предстает в еще более открытой и традиционной форме. Там, «где течет живая кровь стиха» (5, 74), чаще акцентируется лучик солнца, играющий на стволе винтовки часового, чем сама винтовка.
Спектральные цвета
Сверкают в лунном нимбе,
Земная красота
На небеса проникла (3, 29).
Или другие строки:
И, как червяк, дорога вьется
Через леса.
Со дна библейского колодца
На небеса (3, 93).
Эти