над вопросами наименования букв, их происхождением, национальными особенностями графики. Известна его запись еврейского алфавита7. В разделе «Table-talk» традиционно печатается заметка «Форма цифров арабских…», снабженная графической схемой. Тем не менее Пушкин не считал возможным придавать буквенным начертаниям мистическое значение. Возражая против попыток составления «апоффегмы из нашей азбуки» (речь идет о комментариях Н.Ф. Грамматина к «Слову о полку Игореве»), Пушкин пишет: «Буквы, составляющие славенскую азбуку, не представляют никакого смысла. Аз, буки, веди, глагол, добро etc. суть отдельные слова, выбранные только для начального их звука»8. Но тут же, как бы «играя» со столь серьезным умозаключением, поэт перечисляет «действующих лиц» некоей «трагедии любви и ревности», имена которых составлены из наименований букв французского алфавита9.
Что ж, Пушкина можно понять: он не писец, а певец. Поэтическая установка «для звуков жизни не щадить» предполагала ориентацию не на горизонталь написанной строки, а на полет духа по вертикали («и внял я неба содроганье <…> и гад морских подводный ход»), на душевную отзывчивость к звуку свыше, «Бога глас».
На грани игры и серьезности возникает образ гоголевского Акакия Акакиевича Башмачкина, а затем каллиграфов Достоевского, прежде всего князя Мышкина. Конечно, повесть «Шинель» – это не «лествица письмен» Константина Костенецкого, поднимаясь по которой и осваивая технику письма, персонаж совершенствуется духовно. Для религиозно настроенной личности обучение буквенному искусству есть постижение премудрости Духа Святого. У Гоголя данный смысл вряд ли прочитывается, да и не в этом дело. В контексте наших рассуждений важно, что в русской литературе XIX века впервые получил право на полновесное художественное изображение Homo Scribens – Человек Пишущий, т. е. герой, влюбленный в букву, ее начертание, в письменный знак как таковой.
Разумеется, об этих фактах, тем более о трактате Тредиаковского в связи с Шаламовым можно было бы и не вспоминать, счесть сопоставление ложной реактуализацией, если бы на эту древнюю филологическую традицию не откликнулся совершенно неожиданно ХХ век. Получилось, что практически вся его вторая половина прошла под знаком полемики буквы и звука. Пиетет перед знаком, приобретя глобальные масштабы, явился философско-психологической базой теории и практики постмодернизма, абсолютизации «графии» и, как следствие, эстетической и этической реабилитации графоманства, апологетами которого выступили Р. Барт, Ж. Делез, конечно же, грамматолог Ж. Деррида.
«Итак, я буду говорить о букве»10, – начал Деррида в 1968 году свое выступление на заседании Французского философского общества. Доклад, посвященный смыслоразличительной роли литеры а, как и вся сложившаяся впоследствии и легшая в основу эстетики постмодернизма грамматология, провозглашали безоговорочную власть граммы. Именно грамма сообразно собственным ритмам, по мнению философа, структурирует