и духовная гибель становится столь же «естественной», как и физическая.
Унифицирующая сила ГУЛАГа столь велика и универсальна, что ее действие ощущается на всех уровнях бытия. Даже в шарашке, в круге первом, где ставка делается прежде всего на интеллект именно в его индивидуальных, самобытных проявлениях, «ни слава, ни деньги никому не грозят. Николаю Николаичу полстакана сметаны и Петру Петровичу полстакана сметаны. Дюжина медведей мирно живет в одной берлоге, потому что деться некуда» (1, 78). «Почерк Сталина» – «слепородное уравнивание друзей и врагов» (1, 208) – определял не только содержание и тон правительственных директив, но, что гораздо страшнее, формировал стиль мышления человека советской эпохи.
Историк-теоретик Н. Кареев в свое время четко различал два подхода к истории – феноменологический, имеющий дело с фактами и отталкивающийся от фактов, и номологический, в основе которого лежит категория закона. Будучи сам феноменологом, Н. Кареев отрицал существование каких-либо специфических исторических законов, утверждал, что «исторические законы… нужно будет отнести к области химер». Доказывая, что история – наука феноменологическая, он считал, что «личность – единственный фактор истории»[27].
Если признать правомерность выделения этих двух подходов, то следует считать, что в повествовании А. Солженицына феноменологизм сочетается с номологизмом. В самом деле, описывая какой-либо конкретный эпизод, писатель острием своей мысли так или иначе упирается в комплекс идеологем. Для него имеют значение априорные «вещи»: историческая справедливость, гуманизм и антигуманность, прогресс или регресс в истории и т. д. Поэтому при всей насыщенности его повествования фактами, причем самыми разнообразными, исходящими из уст очевидцев (привлечение писем, свидетельских показаний, дневниковых записей, мемуаров и т. п.), оно в высшей степени философично.
Только отраженная автором философичность истории для зэков больше оборачивалась «гримасами» и парадоксами. В самом деле, разве не парадокс, что некоторые в момент ареста испытывают чувство облегчения и радости (5, 22); что в Соловках осуществилось, казалось бы, исторически невозможное – союз чекистов и белогвардейцев «без сговора и вряд ли по стройному замыслу» (4, 40); что Иван Денисович Шухов искренне считает, будто бы в каторжном лагере свободы «от пуза» (3, 97) и т. п.
Естественно возникает вопрос: как можно определить эту своеобразную логику устроения лагерной жизни, с чем соотнести ее? В свое время Гегель писал о «хитрости разума»[28], т. е. о возможности существования неразумных форм исторического бытия. Лагерный опыт – одна из форм познания этой неразумности. И если учесть то количество людей, на долю которых выпал жребий испытать этот опыт в XX веке, то становится очевидной невозможность отбросить его как нечто единичное, продиктованное чрезвычайными экстремальными ситуациями.
«Хитрость разума» как одна из закономерностей