рука
сняла ночного мотылька.
Я целовал еще, еще
чуть-чуть соленое плечо.
Ты встала,
подошла к окну.
Жасмин отпрянул в глубину.
И, растворясь в ночном нигде,
«К воде… —
шепнула ты. —
К воде…»
Машина прыгнула во мглу,
а там на даче,
на полу,
лежала,
корчась,
простыня
и без тебя,
и без меня.
Была полночная жара,
но был забор
и в нем – дыра.
И та дыра нас завела
в кусты —
владенья соловья.
Друг друга мы любили так,
что весь предгрозием набряк
чуть закачавшийся ивняк,
где раскачался
соловей
и расточался
из ветвей,
поймав грозинки язычком,
но не желая жить молчком
и подчиниться не спеша
шушуканию камыша.
Неправда это,
что у птиц
нет лиц.
Их узнают сады,
леса.
Их лица —
это голоса.
Из всех других узнал бы я
предгрозового соловья.
Быть вечно узнанным певцу
по голосу,
как по лицу!
Он не сдавался облакам,
уже прибравшим ночь к рукам,
и звал,
усевшись на лозу,
себе на перышки грозу.
И грянул выпрошенный гром
на ветви,
озеро
и дом,
где жил когда-то в старину
фельдмаршал Паулюс в плену.
Тому назад,
тому назад
была война,
был Сталинград.
Но память
словно решето.
Фельдмаршал Паулюс —
никто
и для листвы,
и соловья,
и для плотвы,
и сомовья,
и для босого божества,
что в час ночного торжества
в промокшем платье
озорно
со мной вбежало
в озеро!
На нем с мерцанием внутри
от ливня вздулись пузыри,
и заиграла ты волной
то подо мной,
то надо мной.
Не знал я,
где гроза,
где ты.
У вас —
русалочьи хвосты.
И, хворост молний наломав,
гроза плясала на волнах
под сумасшедший