пряча под ресницами в тени,
и губы пальчик охранял:
ни-ни…
Тогда по глупости
еще делить я мог
всех женщин
на дотрог и недотрог.
Врут про меня,
что жизнь прошла по бабам вся.
Расчетливости женской я побаивался
и каменел с трусливой истуканностью
от романтичности,
казавшейся капканностью.
Она писала мне примерно так:
«Представьте пахнущий сиренью полумрак,
заросший, очень паустовский сад.
Взгляд, робко набредающий на взгляд.
Терраса.
Мы.
Оплывшая свеча
нас так сближает,
что-то нам шепча.
И вазочку с вареньем обходя,
по скатерти
под легкий шум дождя,
хоть я остановиться их прошу,
ползут друг к другу
руки вдоль по шву…»
Шестидесятые,
какие времена!
Поэзия страну встряхнула за уши.
Чего-то ожидала вся страна,
а девочка —
того, чтоб выйти замуж, и…
А может, просто медленной любви?
Но мы тогда с нахрапистостью бычьей
в любви ввели немедленность в обычай
и принимали —
да простит нам Бог! —
за лицемерье робость недотрог,
и мы не замечали иногда,
что в «нет» отчаянном
порой звучало «да»…
А где она теперь —
та иркутяночка,
мной неразгаданная хрупкая сараночка?
Коляску с внуком катит не спеша,
а внук, смеясь,
пушинку ловит пальчиками
над тротуаром деревянным с одуванчиками,
проросшими сквозь доски,
чуть дыша.
Как с одуванчиков иркутских во дворах,
с нас время юность по пушинке сдуло,
и с нежностью я думаю:
«Вот дура…»
Потом без нежности особой:
«Сам дурак…»
О, сколько бедности
в тупой мужской победности!
Я понял в годы поздние свои
всю нищету
воинственной немедленности
и всю бесценность медленной любви.
На второй гражданской войне
Памяти
молодого журналиста
Димы Холодова,
взорванного в редакции
подосланной ему
в чемодане бомбой
Мы