автоматом. Я уже лет десять не видел твоей улыбки. Когда же мы, в конце концов, начнём жить, просто жить, как нормальные люди? – по-особенному, с оскалом улыбки, выговаривал он «нормальные».
– Построим дом, купим машину… – робко и со своими неизменными давними доводами принималась увещевать мать.
– Жить надо когда-то, а не возводить твои чёртовые дома! – обрывал её, вскипая, отец. – Ты вся вымоталась, обветшала. Что там – постарела! Да, да, чего жжёшь меня глазами? А я на кого похож? Доходяга. И вот так вот жить-тужить ради твоего дурацкого дома? Тупость, бред! Запомни, вольготно живут только блатные да воры, а нам, простым трудягам, надо смириться. А если затевать дом, то – дощечка к дощечке, кирпичик к кирпичику, и будет тебе потом дом. Отец-мать начали строить, а дочь-сын продолжили. Понятно тебе? – Но ответа не дожидался – рубяще отмахивал рукой: – А ну тебя!..
– Да, надо смириться, – сухим, шелестящим шепотком в полдыхания произносила мать, и больше не могла говорить, потому что в её груди начинало клокотать.
Однажды отец не вернулся домой: люди сказали, что он нашёл себе хорошую женщину в другом посёлке. Дом Окладниковы так и не построили, но купили автомобиль, однако отец при дележе имущества забрал его себе.
Мать сникла. Из неутомимой женщины в год-два она превратилась в слабое, вялое существо; украдкой в одиночку выпивала. Сразу в нескольких местах она уже не могла работать и не хотела, и безденежья становились затяжными и гнетущими. Подросток Василий никогда не просил у матери денег, однако всякий раз, получив зарплату, она выделяла ему немножко. Копотливо, с несомненной неохотой вынимала из кошелька серебрушки и медяки и осторожно, или даже насторожённо, подавала их:
– На, – произносила она сдавленно и тихо, чтобы, могло показаться, Василий не расслышал.
Он протягивал руку, однако мать не спешила отдать деньги – ворчливо, длинно внушала ему, что каждой копейкой нужно дорожить, что она трудовым потом добывается. Василий угрюмо, но вежливо отвечал матери, что ему и не нужны деньги, а когда понадобятся – попросит-де сам. Она в ответ всхлипывала:
– Не любишь ты мать. Я тебе даю от всего сердца, на конфеты, а ты!.. Ах, что уж теперь!.. Да на же, на, вредный ты мальчишка!
Он брал, а потом в одиночестве шептал, как молитву, что он обязательно вырвется, но не понимал куда, что он горы своротит, если понадобится, но мама будет счастливой.
Случалось, мать могла сидя задремать, забыться. И как-то раз Василий, придя домой, увидел её спящей на стуле возле жарко – хотя было лето, тёплое и сухое, – протопленной печи. Кисть её загорелой, жилистой руки свисала, словно бы неживая, с колена, плечи свело сутулостью. Ноги, обутые в потасканные башмаки, были вытянуты. Василий всмотрелся в её лицо и неожиданно разглядел то, чего раньше не подмечал, – его мать уже старушка; не годами – ей не было и сорока пяти, – а всем своим обликом она уже была безнадежно старой. Боже, какое у его мамы лицо, – тусклое, дрябловатое, нос заострённый, как у покойника! Обветшала, – вспомнились Василию обидные слова отца. И ему стало нестерпимо жалко маму. В горле