вчера глухари. Почерневшее мясо сочилось желтой пеной. – Пауревич заприметил, когда проснулся.
– Сожгите, – рассеянно ответил Федор, взглядом ища кружку с водой или отваром. – Завтра еще набью.
Мишка, до этого сидевший на тюфяке в углу, вдруг вскочил. Лоб покрывала испарина, глаза блестели. Клоки, намотанные вокруг культи, покраснели и заскорузли.
– А вот три хрена тебе в бороду да четвертый по всей морде! – пискляво выкрикнул он. – С голоду опухну, своими руками пришибу, а не пущу!
– Тогда сразу вслед за Тихоном в яму полезай, дурень. – Федор оттолкнул его, ощутив, как промокла рубашка стрельца. – Мы без жратвы и неделю не протянем. Подводы обещали до первого снега прислать. А не даст дорога – так с заставы на Лозьве струг ертаульный придет, пока река льдом не схватилась! Чутка перетерпеть надо.
Он ковшом зачерпнул хвойного варева, отпил и тут же замарал едва оттертые от могильной земли и разводов грязи половицы. Вода на вкус была тухлой, горькой и едкой разом.
– Чуешь? – хмыкнул Мишка, прижав изувеченную руку к животу. – Все попортилось. Все!
Григорий оттянул его за рукав, толкнул на тюфяк и кликнул костоправа.
– Верно он молвит, старый. – Григорий облизнул пересохшие губы. – Все попортилось. Вода, похлебка, даже моченая кора зеленцой взялась. Мы с Павлушкой пошли к реке, зачерпнули, а там тоже тухляк. Насилу отплевались.
– Прокляли нас, – буркнул Павлушка. – Теперь точно пропадем.
Федор хотел настоять на своем, пойти на добычу утром, но ливень удержал. Хлестало так, что протекла крыша. Черные от сажи капли срывались с балок, кропя половицы, лавки и людей.
Воздух сделался липким, густым как овсяный кисель, с трудом лез в глотку. С каждым мгновением находиться в избе становилось все невыносимее.
Маявшийся от боли Мишка божился, что с той стороны стены его звала мать.
Пауревич, бледный как полотно, прошептал на ломаном русском, что утром из сеней увидал свою дочь: со свернутой шеей, длинной как у лебедушки, бродила у старого плетня. К сумеркам воротилась, но вместо рук у нее белели тонкие птичьи косточки. Девка силилась взлететь, да без толку. Потом забралась в одну из могил и захныкала, заохала.
К ночи Федор уже сам не мог понять, что стряслось. Мир словно наизнанку вывернули. Голод одолевал сильнее прежнего, колики в брюхе доводили до исступления. Сквозь оконце виделось ему, как вспыхивают и гаснут огни на небе, будто озаряя для кого-то путь во тьме. И страшно от них делалось. Так страшно, что живот крутило, хотелось бежать из избы прочь, крича и плача как ребенок…
Голод забирал остатки сил.
Пауревич додумался обвалять камешки в соли и давал, как жженку, сосать мучающимся людям. Федор решился откупорить бутыли перевара – по счастью, тот не попортился – и велел всем пить. Разбавить хлебное вино было нечем, даже дождевая вода на вкус отдавала червями.
После злого питья его трижды вывернуло, и он уснул как бражник, лишь на шаг в стороне от лужи рвоты.
Проснулся от криков.
Пауревич