завтракали вместе – как и в дни до этого – в серой каменной башне с одним-единственным окном, которое почти не пропускало свет. Все вокруг казалось почти призрачным и монотонным.
Когда я вошла в Камелот впервые – мне было восемь, – он поразил меня шумом, яркостью и толпами людей. Наша серая башня словно стояла совсем в другом мире. Могло пройти несколько дней, а то и недель, прежде чем к нам заходил кто-то, кроме нашей немногочисленной прислуги. Но слово «одиночество» совсем не подходило ситуации. Когда ты ничего не успел повидать, подобная изоляция может показаться обыденностью.
– Прошу прощения, мама, – ответила я ей тем утром, уткнувшись в тарелку.
Чаще всего мы ели сухари и масло, ведь желудок матери не выдерживал ничего с более насыщенным вкусом. Она настояла на том, чтобы я съела только половину сухаря – а то вдруг не влезу в платье, которое приготовили для банкета в конце недели. Желудок мой открыто протестовал, но я давно уяснила: лучше мириться с этим, чем с последствиями протестов против подобного отношения.
Мать посмотрела на меня. Глаза ее были такими серыми и бледными, что при определенном освещении казалось, будто у них и вовсе нет радужек.
– Ты заболела? – спросила она.
Я покачала головой.
– Просто плохо спала. Кошмары.
Она вздохнула.
– Что ж, – и ее слова впечатались в меня с силой тысячи камней, – если бы ты не забывала принимать свое лекарство, то сны бы тебя не беспокоили.
Я любила мать, потому что она сама любила меня больше всего в этом мире.
И на какое-то мгновение я подумала: может, стоит возразить. Заверить, что я не забыла про лекарство. Не забыла бы, даже если бы захотела: оно каждый вечер текло по моему горлу, вязкое и неприятное, словно смола, и вкус его оставался со мной до самого утра. И я все равно принимала его, потому что должна была. Но правда сделала бы все только хуже, поэтому я не стала поднимать голову и открывать рот, а продолжила смотреть на крошки в тарелке. Мне так хотелось слизнуть их, но мама вряд ли отнеслась бы к этому с пониманием. Лучше уж я промучаюсь голодом до обеда.
– Не могу даже выразить, насколько это важно, – продолжила она. – Нельзя допустить, чтобы это произошло снова. Люди до сих пор судачат о том твоем представлении.
Я плохо помнила тот день, но от слова «представление» все равно вздрогнула. Мне хотелось объяснить, что это не моя вина, но ругаться с матерью – как пинать булыжник. Она не сдвинется с места, а пострадаю я. Оно того не стоило.
– Я постараюсь не забывать об этом, мама, – пообещала я.
Я любила свою мать, потому что, когда мы жили в Шалоте, мы плавали на лодке по реке и она учила меня плести венки. Но теперь она уже несколько лет не выходит из башни. Она говорила, будто от камелотского воздуха у нее кружится голова. И от разговоров с незнакомцами тоже, и от музыки… даже от птичьего пения. Из-за еды у нее болел живот. Солнечный свет резал глаза даже в облачные дни. И потому она вечно сидела в башне: слишком долго спала и думала о моем будущем, а больше ничем особо и не