меня заботила только одна проблема – как добраться до ванной, чтобы не наследить своей дурацкой кровью, чтобы бабушка ничего не заметила (дед и мама были на работе).
А может, я уже наследил и всех перепугал, и теперь начнутся тягостные расспросы… Вот так я думал, и вроде бы это действительно имело для меня значение, но на самом-то деле было только экраном, по которому бледно-багровым шрифтом, с пугающей непрерывностью, шла сплошная строка из одного слова: ПТИЦЫ.
Слово это состояло из боли. Но одно дело – страдать от боли, и совсем другое – быть мёртвым.
Отрубиться бы как-нибудь снова, думал я. Невмоготу думать и чувствовать. Да вообще – жить. И ведь это теперь навсегда, понял я. На всю жизнь.
Я попытался взять себя в руки. Надо что-то делать, убеждал я себя. Как-то исправить то, что сделал. Как?
Оживить птиц?
В ванной, в аптечке, нашлась стерильная вата и одеколон. Я обработал все свои раны и ранки одеколоном. Конечно, было очень больно, и пахнуть от меня стало как от парикмахерской, но это всё ерунда.
Я оделся и вышел по возможности быстро и бесшумно. Бабушка смотрела телевизор в большой комнате и ничего не заметила.
Я спустился на лифте до первого этажа, и пока спускался внимательно разглядывал пол лифта. И на площадке первого этажа тоже разглядывал: искал засохшие пятна крови, что твой Родион Романович. Почему-то никаких пятен нигде не было. Может, кто-то уже убрал? Но всегдашний мусор – бычки, старые пачки из-под сигарет всё было на месте. Странно.
Я вышел на улицу. Подморозило. Ледок похрустывал под каблуком. И солнышко светило. Ранние заморозки… И пахнет отчего-то арбузными корками. Как всегда, если снег рано выпадает. Насыпало немного, поверх ледка, и долго не продержится, скоро опять будет мокреть и грязь – это уж известно. Каждый год такая погода. А воробьи будто рады ранним заморозкам, снегу…
Я вышел на Главный Проспект, и тут меня окликнули. Оказалось, Алиса.
Вчера бы. Или завтра. Но уж никак не сегодня. Я ведь и говорить-то по-человечески, наверное, разучился. И расспросы…
Но никаких расспросов не было. Была тревога.
– К тебе собиралась, – сказала Алиса, – знаешь, что-то не по себе. Показалось, у тебя что-то не так.
Мы стояли на обочине тротуара, у самой бровки. На ней была новая зимняя курточка и старые канадские джинсы, стиранные-перестиранные. Как будто она второпях одевалась. Кроссовки летние для чего-то надела, хотя холодно… И без шапки, как всегда.
Она молча пинала какую-то ледышку. Ледышка отскакивала от обледенелой бровки и радостно летела обратно к Алисиным ногам, как разыгравшаяся собачка. При этом раздавалось негромкое глуховатое звяканье. Потом всё повторялось.
Было тревожно. Снова заныло отпустившее было сердце.
– А ты почему не на работе? – спросил я, – Ширвин тебя убьёт.
Я сказал – «убьёт» – и резкая боль рванула меня за горло…
Боль –