и спрашивает: «А где это ты винтовку взял, тебя же немцы арестуют, еще и в тюрьму посадят». А я ей так прямиком и говорю: «Бабуля, – я ее бабулей звал, – вот так произошло, что вступил я на службу». А она как отшатнется от меня да как закричит: «Ты что это такое надумал, это же позор на нашу семью и род наш. Ты не думай, немцы – они пришли и уйдут, как это не раз было, вон сколько разных приходило чужаков, да все бежали, и эти побегут». Да как заплачет, я к ней, а она кричит: «Не подходи ко мне, и все про позор говорит». Вижу, что это серьезно и добром не кончится.
Через неделю я хоронил свою бабулю, как ни пытался с ней заговорить, она не отвечала, а только отворачивалась. Слегла, есть не стала, воду только пила, хотел воды ей подать, не взяла, а подтащила ведро к кровати, сама зачерпнет и пьет. Такая у нее на меня обида вышла, уже чувствовал, что последние дни она доживает, подошел к кровати, прощенья просить у нее хотел, она так на меня посмотрела, что в груди запекло и жутко мне стало. А тут еще начали нас привлекать к расстрелам, я не стрелял, а был в охране. Во рвах, что для обороны от наступления немцев начинали копать, стали партийных с их семьями и евреев расстреливать. Вот привезли на машине людей, выталкивают из кузова машины несколько человек, смотрю, а это учительница, которая меня учила, ее муж, тоже учитель, и их дочка, партийными они были. Девочка плачет, к матери жмется, а та обняла ее за голову, так и идут они втроем, да мимо меня шли. Повернула голову та учительница и на меня посмотрела, да таким взглядом, что я аж зажмурился. Она отвернулась, голову девочки сильнее к себе прижала, так их и расстреляли. А взгляд тот, как уголь горящий, в груди у меня остался, и жжет, и жжет, нет от него никакого спасения. Получилось, два огня в груди горят, вот тогда начало ко мне приходить какое-то понимание, что я натворил. Это же не просто повязку на рукав нацепил и с винтовкой ходишь, получается, что признал ты что-то дьявольское, нечеловеческое. Потом стоял в охране, когда евреев расстреливали, а там тоже дети, старики, женщины, стою и думаю, что ты, Змитро, здесь делаешь, ты же участник этой беды. Запил я, да и прикинулся больным, перестали меня тогда в охрану брать, а дали лошадь и стал я развозить, что поручат. Перевозил и убитых, и ворованное, да что только не перевозил, а в груди всё равно жжет и никакого спасу от того огня нет. Напьюсь, после еще хуже становится, а тут встретился мне один человек, сказал, чтобы о нем никому ни слова, и поручил одно дело сделать. Огонь тот в груди жжет, Остап, согласился я на то дело. А что мина там лежит, это я знаю, и обращаться с ней умею, когда в Красной армии срочную служил, обучили минному делу. Ну, все, передохнул, хватит, надо ехать.
Дмитрий рывком встал, подал руку Остапу, помог ему подняться с земли, развязал вожжи и прикрикнул на лошадь, та нехотя стала отходить от сосны. Когда телега поравнялась с Остапом, Дмитрий подошел к нему, взял двумя руками за плечи и, глядя в глаза, произнес:
– Спасибо тебе, Остап, что выслушал.
Потом опустил руки, потупил