в разуме, в голове Ивана-первого, и он эту голову берег, как золотую, от вина, от баб, от всего, что мешает вертеться беспощадному мудрому Колесу. А теперь у Тохты заболит печенка, и процедит он как-нибудь брезгливо: «Колесо – сжечь». И все.
Но иначе он, Иван-первый, все равно не мог жить: он родился государем, а не бондарем или конюхом. Он не виноват в этом. Он не жалеет ни о чем. Только вот сегодня не то: Иван-второй проснулся и плачет где-то под спудом, как младенец…
«Ольга, ты одна меня не бросишь, если Тохта по миру пустит… Если б меня ранило здесь, я б к реке уполз, а оттуда – в лес, и ты со мною, а потом хоть в Литву…»
Лоб его горел, губы подрагивали. На миг захотелось, чтобы это исполнилось: пусть сожгут Москву, пусть все исчезнут, кроме него и ее. Иван-первый знал, что это – противоестественно, безумно, а Иван-второй обрадовался выходу. Они поменялись местами, но так срослись, что первый стал подсказывать, рассчитывать это безумие для второго: ведь появилось новое Дело.
«Одежду надо переменить, заранее подготовить, золото и камни ценные на теле спрятать… Шли бы тропами, с беженцами, на Псков. Где-нибудь лошадей купили… На Новгород нельзя – срам перед посадниками… В Литву либо к ляхам. Спали бы с ней на траве, под елями, молоко пили – много ли человеку надо?..»
Перед задним крыльцом держали оседланных коней, и все – конюхи, слуги, опоясанные суровые дружинники – с удивлением смотрели на князя, который шел, сжав челюсти, потупясь. Княжий конь втянул воздух, заржал. Иван поднял голову.
– Вы чего тут? – спросил он, перебарывая свое лицо.
– Да ты, князь, приказал…
– Разнуздайте. – Он опять говорил сухо, четко, но не мог вспомнить чего-то простого. – Да! Завтра поедем. Ко мне не пускайте никого.
Он прошел к себе и сел на постель, не снимая шапки.
«…С нею спал бы в траве, обнимая, дышал в пух под косою… Утром проснулась бы, а заря в глазах – как в озерах, в тумане… Не надо нам ничего, кроме друг друга. Говорят, бывает так среди людей. Раз в сто лет… Душа и тело перелились друг в друга…»
На дворе плотники стучали топорами, перебирали верх угловой башни. Раньше он любил этот хозяйский перестук, а сейчас это мешало. Раньше она просто девчонкой была, долгоножкой, а потом никем – сестрой братиной жены.
…В тот день, когда он уезжал княжить в Переяславль, она еще подростком была. Садясь на коня, заметил, как опрокинулась с крыльца простоволосая головенка, отчаянные глаза, удивился: «Чего это она?» – тронул рысью, тут же забыл. Девять лет назад. Где они, эти девять?
Он сидел, покачиваясь, горько прижмурясь. Что-то проклевывало, протачивало в груди слева, а потом хлынуло, и он дал волю памяти, хотя болело от этого сильнее. Но в боли-то и была жизнь, а раньше он этого не знал.
…На пиру у Юрия (справляли сорокоуст) повел ее на место, взял за руку. Ладонь, несмелая, теплая, замерла, только жилка в запястье бьется так сильно, что отдается в нем. «Это сердце ее стучит так сильно? Почему?»
…На Преображенье в прошлом